Французское влияние

Перед летними каникулами Давид Яковлевич дал список книг, которые он рекомендовал нам прочесть. Список был длиннющий, но, кажется, к настоящему времени я его весь прочел. Он начинался Гомером, и хотя Фаррера он не включал, но, однако, доходил до здравствовавших еще тогда и продолжавших писать Стефана Цвейга и Томаса Манна. В нем были и такие авторы, которых, может быть, не читал и сам Давид Яковлевич, как Торквато Тассо и Мильтон, но, впрочем, не было Стерна, Пруста и Джойса…

Список стал вехой в моей жизни — он открыл мне реалистическую французскую литературу XIX века.

С началом каникул я обосновался на хорах Ленинской библиотеки и начал с Данте в переводе Мина (поскольку Гомера уже читал прежде). Потом пошли Тассо, Мильтон и Бомарше, над которым я хохотал до неприличия… Наконец я дошел до «Отца Горио». Книга эта произвела на меня впечатление огромное, сохранявшееся десятки лет, и совершила переворот в моем представлении о литературе, о людях и обо всем мировом устройстве. До того литература, видимо, была для меня более всего выражением каких‑то идеалов, в произведениях Бальзака я обнаружил прежде всего изображение жизни и человека с отрицательной стороны. Это была литература разоблачающая. Одного за другим я открывал для себя французских реалистов — Стендаля, Флобера, Золя, Доде, Гонкуров, Мопассана, Анатоля Франса.

Мне нравилась сюжетная динамика большинства этих писателей, отличавшая их от немцев и англичан, отсутствие занудных длинных описаний и патетики, свойственной Гюго; нравилась откровенная эротика и многое другое. Но более всего — пафос разоблачения. Это все еще был пик моих социалистических убеждений, и несовершенство «старого мира», от которого следовало «отречься», подтверждалось произведениями Бальзака и Золя. Разница в пятьдесят и даже в сто лет меня не смущала: я наивно полагал, что Франция 30‑х годов нашего века ничем не отличается в принципе от Франции времен Бальзака.

Была и другая причина для увлечения французской литературой — Великая французская революция. Да они и на самом деле, вероятно, связаны между собой, эти два великолепных феномена.

Аналогия между двумя историческими потрясениями — 1789‑го и 1917 года — напрашивалась сама собой, даже если бы о ней не писал Луначарский на камнях кладбища, устроенного на Марсовом поле, даже если бы Ленин не подхлестывал террористической деятельности своего правительства ссылками на якобинцев, даже если бы Троцкий не говорил о большевистских термидорианцах. Я всегда воспринимал эти две катастрофы как два акта одной исторической трагедии.

Русская трагедия разыгрывалась на моих глазах. Я видел много грязи и скверны, но мог думать и думал, что «лес рубят — щепки летят», что «частности» и «мелочи» закрывают большую общую картину. События во Франции были отдалены полутора веками, а потому представлялись в незамутненном виде. И я прилежно изучал их. Так прилежно, что едва ли не по дням знал хронику событий от открытия Генеральных штатов до 9 термидора.

На самом деле то, что я читал в те школьные годы, было изложением канонической марксистской версии. Если даже «Шуаны» Бальзака и «Жозеф Фуше» Цвейга несколько разбавили плакатный романтизм «93‑го года», внесли некоторые теневые подробности в описание событий, то в целом и они создавали положительное представление о Французской революции. Даже скептическая книга Анатоля Франса («Боги жаждут»), даже пьесы о революции Ромена Роллана (например, «Волки») не могли изменить моего отношения к тем событиям. И не изучение прошлого привело меня к его переосмыслению, а переоценка настоящего, новый взгляд на то, что происходит у нас, заставил меня радикально изменить свое понимание того, что происходило во Франции. Судьбы Шенье, Лавуазье, Шамфора, Демулена, Дантона, Робеспьера стали понятны в судьбах Мандельштама, Плеханова, Вавилова, в судьбах большевистских лидеров от Троцкого до Кирова и Димитрова. Характер и смысл сентябрьской кровавой бани, многочисленных политических процессов, вантозовских декретов прояснились в театрализованных московских процессах и других событиях нашего времени. И уже тогда, когда современность позволила мне по‑новому понять французский эксперимент, мне довелось прочесть Ретифа де ла Бретонна, Карамзина, Диккенса («Повесть о двух городах»), и я убедился, что жуткий характер тех событий был очевиден некоторым людям задолго до наших дней и до наших дел. Однако мне пришлось самому все это постигать заново:

Никого еще опыт
Не спасал от беды[1].

Впрочем, я и теперь не думаю, что французский опыт (как и наш!) имел только негативное значение: к середине прошлого века вся Европа стала иной, чем она была к концу XVIII века, и направление перемен было, безусловно, задано Французской революцией. И также современный мир изменился принципиально со времени Первой германской войны в значительной мере под влиянием русской революции.

Интерес к Франции, классической стране революций, подкреплялся и другими событиями современности. На мир надвигалась «коричневая чума». Я помню, как папа внимательно следил по газетам за выборами в немецкий рейхстаг в ноябре 1932 и марте 1933 года, как объяснял он мне катастрофический смысл смены кабинетов фон Папена, Шлейхера, Гитлера. Он первый объяснил мне роковой характер прихода к власти национал‑социалистической партии. Но и при этом, казалось бы, трагическом обороте событий папа оставался совершенно спокоен: он, видимо, не допускал мысли о захвате немцами всего мира или хотя бы всей Европы. Мы с Юркой Козловым реагировали на эти события куда более нервозно. Нам было страшно, и мы негодовали, когда нам довелось прочесть «Коричневую книгу», посвященную провокационному поджогу рейхстага. Мы, разумеется, и понятия не имели о том, что в точности такие же провокации во множестве устраивает наша советская тайная полиция — от убийства Мирбаха до убийства Кирова, — что массовые пытки и расстрелы, дискриминация целых социальных групп — все, что справедливо инкриминировалось национал‑социализму, постоянно совершалось и совершается у нас. Нам было 14–15 лет, и мы могли этого еще не знать. Но составители «Коричневой книги» не знать не могли, не имели права. Невозможно согласиться с Эйнштейном, который оправдывал свое равнодушие к судьбам народов Совдепии тем, что‑де другие же равнодушны к судьбе еврейского народа (он, понятно, не думал, что в скором времени евреи Совдепии тоже станут гонимой нацией, но оправдать это его никак не может). Поклонник Толстого и Ганди, Р. Роллан объявил, что в случае войны он с винтовкой пойдет защищать сталинскую империю даже и против «прекрасной Франции». То ли коммунистическая идеология парализовала его мыслительные способности, то ли приставленная к нему советская агентура так хорошо сработала? (Замечу, что в те годы Роллан был моим «властителем дум»!)

До прихода Гитлера к власти ясно ощущались прогерманские симпатии советского правительства, точнее — большевистской партии. Мы ориентировались на немецкую разновидность коммунизма и на деньги, полученные от немецкого кайзера, на превосходную германскую технику и на германские тотальные методы ведения войны, на немецкий «госкапитализм» и немецкие военные уставы, и даже революции мы ожидали именно от немцев. Напротив, Франция изображалась нами в те годы как враг номер один, центр белой эмиграции, организатор Большой и Малой Антанты и «санитарного кордона», изолирующего Совдепию от Европы. Польский коммунист‑эмигрант Бруно Ясенский, позднее «незаконно репрессированный и посмертно реабилитированный», выпустил даже книгу «Я жгу Париж». Париж был символом враждебного нам буржуазного мира, «новым Вавилоном», «вавилонской блудницей» XX века.

С приходом Гитлера к власти на поверхности вещей все быстро переменилось. Пугалом номер один стала Германия. К Франции мы вдруг испытали прилив «традиционной дружбы». Убийство французского министра иностранных дел Барту в 1934 году мы отметили как нашу тяжелую потерю. А на следующий год произошло событие, до того казавшееся совершенно невозможным: коммунистический Советский Союз заключил военный союз с буржуазной Францией!

У нас была выпущена патефонная пластинка с записью на одной стороне «Интернационала», а на другой — «Марсельезы». Казалось, что два революционных гимна скрепляют не союз правительства Фландена с советским правительством, а союз двух великих революций против всемирной реакции.

Такое толкование исполнено великой символики, но если вдуматься поглубже, то обнаружишь и противоречие между этими двумя гимнами. В каком‑то смысле «Марсельеза» интернациональна: скоро двести лет, как походная песнь Рейнской армии воодушевляет революционеров во всем мире. В феврале 1917 года ее с ненавистью слышал монархист Шульгин на улицах Петербурга, в 1956‑м ее пели венгерские студенты в Будапеште навстречу давящим их советским танкам. Но ведь вместе с тем эта революционная песня в высшей степени патриотична:

О, дети Родины. Вперед!
Настал день нашей славы!

И на самом‑то деле два гимна соответствуют двум разным моделям или схемам человеческого общества: национальной и классовой. Модели эти получили в XIX веке свое антагонистическое воплощение. Коммунисты объявили, что у пролетариев нет отечества, патриоты (скажем, Достоевский) провозгласили всепоглощающим принцип народности.

Большевикам хотелось бы все конфликты превращать в битвы классов, они мечтали, надеялись грядущее столкновение Совдепии с Западом представить как столкновение «пролетариев» с «буржуями», но выходило совсем не так. То, что в XIX веке казалось несовместимым, оказалось вполне совместимым в наше время: социальная и национальная схемы стали сливаться, накладываться друг на друга — национал‑социализм стал явью. Не только в Германии, но и у нас. Менее чем через 10 лет «Интернационал» был отменен, но и «Марсельеза» как‑то утратила свой вызывающий задор, ибо патриотизм утратил всякую связь со свободой…

Однако в 1934 году я еще не предвидел такого крутого поворота советской коммунистической идеологии. Он стал вполне очевиден для меня только через два года, и тогда начался мой «ревизионизм».

  1. А. А. Галич. «Петербургский романс», 1968. Прим. ред.