Московское злое жилье[1]

Возвращения в Москву я не помню. Для меня московская жизнь начинается с того дня, когда меня посадили на подоконник и оставили одного в большой незнакомой комнате. Слезть с подоконника я боялся, так как пол был где‑то глубоко внизу, и я стал рассматривать ноги редких прохожих. Стало быть, дело было не зимой, когда наши окна покрывались матовым слоем изморози. Потом я занялся щелями в подоконнике и начал отколупывать белую краску, под которой обнаружил дерево. Наконец я стал мечтать.

Мне кажется, что именно с того дня я стал постоянно и запойно предаваться этому упоительному занятию, которое затягивало меня многие годы сильнее всех других увлечений. Мечтать обо всем на свете, ставя себя в самые разнообразные и фантастические ситуации, исторические, литературные и просто придуманные мною самим, из которых я неизменно выходил героем, молодцом, победителем. И только болезни и старость лишили меня этой увлекательной игры, высмеянной Гоголем в бедном Манилове.

Комната показалась мне огромной не только потому, что я сам был маленький, но еще и потому, что она была совершенно пустая. Мы только что ее заняли и еще не успели внести ни одного предмета (да предметов‑то у нас почти и не было!). А до того мы впятером ютились в крохотной соседней комнатенке того же полуподвала.

Дело в том, что ко времени нашего возвращения в Москву (1920 год?) там уже возник «квартирный вопрос», который, по мнению булгаковского Воланда, «испортил москвичей» по сравнению со всем остальным и без того испорченным человечеством. С трудом удалось нам поселиться в полуподвале дома № 19 в том самом «омерзительном» 1‑м Зачатьевском переулке, в котором Иван Бездомный искал «иностранного консультанта».

Дома этого теперь уже нет: его снесли несколько лет назад. А мой старый Зачатьевский переулок переименован в улицу какого‑то Дмитриевского. Что это за Дмитриевский — я понятия не имею. Был в XVIII веке знаменитый актер Дмитриевский, игравший в первом русском драматическом театре, но, разумеется, не о нем речь. Просто хотели «стереть следы религиозных предрассудков» — вот и нашли какого‑то захудалого ревдеятеля — Дмитриевского. Депутаты мотивировали необходимость переименования, между прочим, тем, что «там, может, девушки живут, и вдруг — такое неприличное название!» Блюстители целомудрия почему‑то не подумали о «девушках», живущих во 2‑м и 3‑м Зачатьевских переулках, оставшихся не переименованными.

Помню, летом 1941 года после одной из первых бомбежек Москвы я увидел на Таганской площади стену, оставшуюся от разрушенного дома. Внизу были развалины, а от комнаты второго этажа сохранилась до того времени скрытая от посторонних взглядов, а теперь бесстыдно обнаженная внутренняя сторона стены. На обоях отчетливо выступали пятна — следы вещей, годами висевших на этой стене или стоявших около нее, так что обои в этих местах не выцвели. Я подумал тогда: вот все, что осталось от чьей‑то жизни, быть может, оборванной в эту ночь немецкой бомбой, — пятна на обоях. Люди, с их сложными отношениями, делами, чувствами, мыслями, их болезни, их праздники, их любовные игры и ссоры — все «перешло» в двумерное пространство стены с грязными обоями, ото всего осталось только это незамысловатое отражение их жизни.

Через тридцать с лишним лет мне довелось испытать нечто подобное в отношении прошлой жизни моей и моих близких. В начале 70‑х годов я был поблизости от своего отчего дома с двумя знакомыми и предложил им взглянуть на это здание, казавшееся мне представителем допожарной Москвы. Мы пошли. И неожиданно оказалось, что моего дома больше нет. Место, где он стоял, закидали землей, так что не осталось даже углублений, которые соответствовали бы нашим комнатам.

Вот здесь был тот подоконник, сидя на котором я рассматривал 50 лет назад ноги прохожих. Небольшое ровное пространство земли сбоку от тротуара — и всё. Мне было как‑то странно и грустно — вот в этом объеме, заполненном теперь только воздухом, двадцать лет протекала моя жизнь, жизнь моих родителей и сестер. Здесь родители умерли. Лишь небольшой участок замусоренной земли, еще ничем не занятый и даже травой не поросший (видимо, дом снесли совсем недавно), остался материальным напоминанием всего этого. И только в моей памяти существуют картины этого недавнего бытия.

Дом был двухэтажный. Низ каменный, верх деревянный, оштукатуренный, второй этаж был скорее даже бельэтажем, а нижний уходил в землю, так что со стороны переулка окна были вровень с тротуаром, а со двора только верхушки окон были видны из‑под земли, и чтобы войти в нашу квартиру, нужно было спуститься на пять ступенек.

План подвального этажа нашего дома
План подвального этажа нашего дома
Условные обозначения: Л — лестницы (лестница в парадном справа ведет на 2-й этаж); А — двери; Дз — заколоченные двери; О — окна; П — печи; Пл — плита; Р — раковина; К — калитка; В — ворота; I — парадное; 2 — передняя; 3 — наша кухня; 4 — наша комната; 5 — комната Нади и Лели; 6 — коридор; 7 и 8 — комнаты соседей; 9 — темная комната соседей (чулан); 10 — ванная и уборная; 11 — настоящая кухня; 12 — «передняя заднего хода»; 13 — холодный чулан.

Внизу было пять жилых комнат (три со стороны переулка и две со двора), кухня, ванная с уборной («совмещенный санузел»), чулан, коридор и парадная передняя. Был выход во двор («черный ход») и в переулок («парадный ход»).

В мирное время наш дом был, должно быть, не так уж плох. В Москве мне приходилось видеть дома куда хуже — без электричества, воды и канализации, со стенами, подпертыми бревнами… У нас же были даже наборные паркетные полы из разных древесных пород, с затейливыми узорами в виде розеток и какого‑то растительного орнамента, причем в каждой комнате был свой узор. На кухне была плита, и в нее был вмазан бак для подогрева воды, которая подавалась в ванную. Впрочем, на моей памяти воду нагревали считаные разы, а потом все пришло в такое запустение, что пользоваться ванной было бы противно. Паркеты провалились, их заменили простыми досками. Пол в парадной передней сожгли еще до нас, а печь испортили, так что там был зимой совершенный погреб, в котором хранились дрова, а я приготовлял мороженое; в сильные ливни квартиру нашу затопляла вода, так что сырость была страшная, штукатурка от стен отваливалась снизу, обои чернели, по стенам ползали мокрицы. В кухне обвалился потолок… Но серьезного ремонта за 20 лет мы так и не дождались.

До нас весь этот полуподвал занимала дворничиха, жившая вдвоем с сыном. Ее «уплотнили» (языковой советизм, переносящий на живых людей понятие, до того применявшееся только к неодушевленным предметам), и нам выделили комнатенку в 10 метров окнами во двор. Потом дворничиху уплотнили еще раз, и нам выделили еще одну маленькую комнату и ту большую (18 метров), в которой я и начинаю себя помнить…

Итак, мы стали обладателями трех комнат (около 35 метров) и передней парадного хода. И хотя жилье это было довольно неприглядное, лучшего у меня не было в течение следующих сорока лет моей жизни.

В большой комнате, с подоконника которой я созерцал ноги прохожих, поселились со мной родители, в маленькой с двумя окнами — мои сестры, а маленькую промежуточную папа отвел под кухню. Кумушки во дворе это осуждали: ведь готовить можно было бы на общей кухне! Но папа, пожертвовав «метрами», избавлялся таким способом от «коммуналки»: соседи готовили на своей кухне (настоящей), мы — на своей (импровизированной), мы пользовались «парадным ходом», соседи — «черным». За 20 лет у нас не было ни одного конфликта с соседями.

Кухня между двумя жилыми комнатами, конечно, давала себя знать: все кухонные запахи заполняли наше жилье, но в детстве я от этого совсем не страдал. Наоборот! Для меня тогда кухня была самым поэтическим местом в нашей квартире. Дело в том, что все наши комнаты обогревались одной голландской печкой, топка которой находилась как раз в нашей кухне. И в зимнее время по вечерам папа затапливал печку, а мы с сестрами усаживались около папы, и он нам рассказывал всякие «истории». Обычно это были какие‑нибудь интересные случаи из его жизни в России или в Америке, а иногда он пересказывал что‑нибудь из литературы — Марка Твена, Диккенса, Алексея Константиновича Толстого, Чехова…

Позже рассказывать стала Надя, мне кажется теперь, что она была большая мастерица и не только живо пересказывала прочитанное, но и вдохновенно дополняла, изменяла то, что вычитала в сказках Афанасьева, Андерсена, Гриммов. Позже она пересказывала мне Гоголя, Тургенева, Стивенсона и даже «Макбета» Шекспира. Она умела сообщить мне тот восторг, какой испытывала сама от чтения сказок и рассказов. И, может быть, оттуда, от этих вечерних рассказов перед печкой пошла моя любовь к литературе…

От первых московских лет эпизодов помнится мало, и они незначительны. Хорошо помню несколько ситуаций.

Я сижу у папы на коленях, он читает мне книжки про кошку, которой приснился сон, будто ее слопал слон, про бабушку‑забавушку и собачку Бум, про котика и козлика, которые бродили по садику и т. п. Причем я помню облик папы того времени — с большой окладистой бородой, еще с темными седеющими волосами, тогда как маму и сестер тех лет не помню, тот их облик вытеснен обликом более поздним.

Есть страшная несправедливость в том, что в нашей памяти, как правило, сохраняется только позднейший, часто — последний облик дорогого нам человека. Мы представляем себе обычно Толстого седобородым старцем в «толстовке», каким он был в пору написания «Фальшивого купона», хотя бы мы чаще всего думали о нем как об авторе «Войны и мира». На обложках отдельных изданий «Записок охотника» мы постоянно видим старичка с ружьем с лицом Ивана Сергеевича с портрета не то Крамского, не то Репина, хотя Тургеневу не было 30 лет, когда он писал эти рассказы. Беззубый Вольтер с запавшим ртом, обрюзгший Наполеон, величественный старец Гёте в шлафроке и т. п. То же с близкими людьми. Общаясь с ними постоянно, мы долгое время не замечаем изменений их внешности, но вдруг заметив их, мы уже обычно не в силах убедительно вспомнить черты исчезнувшего облика.

Передо мной две крупные фотографии моего младшего сына, их разделяют два года. На первой, сделанной накануне школы, — тревожное детское лицо с тонкими чертами, готовое отозваться на «все впечатленья бытия»[2]. На второй — повзрослевший, дебелый улыбающийся мальчик, без следов тревоги, сказочности, поэтизма. Случайное сопоставление фотографий открыло мне перемены, произошедшие в Юрочке за два года, которых я в ежедневном общении не замечал.

Мне кажется, что я — в виде исключения — вижу как бы со стороны, портретно, себя и папу того времени, когда папа складывает для меня из газеты треугольную шляпу, лодочки и ящики, рассказывает про зайчика, которого убивает охотник и который оказывается живым, когда его приносят домой (что вызывает мое недоверие, хотя мне и приятно, что все обошлось для зайчика благополучно). А в день моего ангела папа, прежде чем уйти на работу, подходит к моей постели и читает мне странный стишок:

Утка в озере купалась,
Мужик тешит свой овин.
Честь имею вас поздравить
Со днем ваших именин.

Смысл этого стишка мне неясен и сейчас (какая связь подразумевается между уткой, мною и мужиком), а в детстве я просто не понимал слова «тешит» и думал, что это то же, что «чешет»…

Я помню, что буквально в первые недели и месяцы нашей подвальной жизни папа болел малярией, подхваченной в Саратове, его закутывали одеялами, покрывали сверху шубами, а он никак не мог согреться… И почему‑то профилактически давали хину также мне и девочкам. Горечь была такая, что меня рвало, а облатки были слишком большие, я ими давился, и результат был тот же, что и от порошков… Потом меня мучили рыбьим жиром, не менее противным, чем хина. И наконец я по‑настоящему заболел. Заболел я от прививки оспы. У меня поднялась температура, левую руку разнесло, и меня уложили по этому случаю на мамину кровать. В жару я чувствовал себя очень маленьким — физически уменьшившимся до размеров оловянного солдатика. И это странное ощущение с тех пор появлялось всякий раз, когда у меня поднималась температура.

Лечил меня какой‑то врач из папиной телеграфной поликлиники, по фамилии Столицын или Столешников. Папа считал его моим спасителем. Чудесным средством моего спасения была невинная паста Ласара. Рубец от неудачной прививки остался у меня на всю жизнь, и на всю жизнь остался страх перед прививками. Когда я уже выздоравливал, мама водила меня в поликлинику за Мясницкими Воротами, мне была неприятна какая‑то необыкновенная чистота и воздух, насыщенный запахами лекарств и ожиданием боли. Казалось, что этот неуютный мир может меня захватить в плен, оставить у себя, не пустить домой.

Внешность мамы того времени я никак не могу вспомнить. Я все вижу ее поседевшей, ссутулившейся, располневшей, с короткими волосами, но в начале 20‑х годов ей еще не было тридцати лет, она была стройной, носила высокую прическу и шляпу с широкими полями.

В те годы мама постоянно что‑нибудь напевала — романсы своей молодости: «Белую акацию», «Куст хризантем», «Оружьем на солнце сверкая…» и т. п. Еще я помню, что боялся одной арии из оперы Верстовского «Аскольдова могила», в которой упоминался «знаменитый боярин», «по прозванью Карачун». Слово «карачун», хотя я и не понимал его смысла, казалось мне очень страшным.

В детстве я воспринимал мамино пение как должное, но позже стал презирать романсы, и даже самое слово это казалось мне имевшим какой‑то налет «мещанства». Наверное, такое отношение к «романсам» возникло у меня под влиянием сестер. Сестры «романсам мачехи» противопоставляли революционные песни вроде «Вихри враждебные веют над нами…». И хотя никакие враждебные вихри тогда вроде бы надо мною не веяли, я эту песню очень уважал.

Запомнились такие обычные ситуации тех лет, как битье окон, отсутствие электричества и ливневые наводнения.

Окна бились регулярно в нашей комнате прохожими, так как рамы открывались наружу. Летом прохожие часто лезли в комнату через открытое окно, иногда нечаянно, будучи не в состоянии сохранить равновесие, иногда — из озорства. А потом в нашем переулке открыли магазин Центроспирта, в котором торговали «рыковкой», и тогда битье стекол участилось. «Рыковкой» обыватели называли советскую 30‑градусную водку по имени тогдашнего премьера (председателя Совнаркома) Алексея Ивановича Рыкова, впоследствии объявленного «врагом народа» и «шпионом».

Такое наименование водки обнаруживало политическую незрелость обывателя, еще не понимавшего существа советской власти и приписывавшего номинальному главе правительства реальную власть.

Пьянство, наряду со всеми другими человеческими пороками, коммунисты прежде приписывали «тяжелым жизненным условиям» старого общественного устройства (буржуазного, феодального и т. д.) и охотно писали о «полном исчезновении» этого порока «после уничтожения социальных условий, рождающих его» (Малая советская энциклопедия, т. 1, 1928 г., статья «Алкоголизм»). Они так себя в этом уверили, что шесть лет крепились и жертвовали важнейшей статьей дохода, не прибегая к казенной продаже водки (продажа водки в России была запрещена еще с началом Германской войны при царе, и большевики, таким образом, только не отменяли царского запрета). Наконец в августе 1923 года была объявлена социалистическая винная монополия (говорят, по рекомендации товарища Сталина)[3], и с того времени мы постепенно перестали твердить о социальных причинах пьянства и неуклонно повышаем производство водки и доход от продажи «казенной сивухи», как брезгливо называл водку основатель первого в мире социалистического государства.

Окна били во все времена, а неполадки с электричеством относятся к самым ранним воспоминаниям, когда разруха, учиненная большевиками, нарушила почти все экономические связи в стране, казавшиеся естественными и нерушимыми, — торговлю, железнодорожное и трамвайное движение, подачу воды и газа. В те первые годы в Москве довольно часто прекращалась подача электричества. Это было так обычно, что у нас всегда наготове была заправленная керосиновая лампа. Вечера, проведенные при ее скудном свете, казались мне чем‑то интересными и немного страшноватыми. Привычный квартирный мирок как‑то преображался, и я как будто ожидал появления каких‑то необычных существ, наступления каких‑то неожиданных событий. Волнующими были хлопоты в темноте, когда внезапно гасло электричество и нужно было отыскивать спички, свечку и лампу. Лампа была на попечении папы. Почему‑то считалось, что ни девочки, ни мама не умеют с нею обращаться. Зажигание лампы казалось мне чем‑то вроде священнодействия. Папа каждый раз протирал стекло, зажигал фитиль, проворно вставлял в горелку стекло, предварительно зачем‑то дыхнув в него, а потом искусно регулировал пламя, которое иногда почему‑то раздваивалось, так что верхняя часть его поднималась и с легким свистом куда‑то исчезала. Это исчезновение куска пламени казалось мне чудом.

Потом керосиновая лампа исчезла из городского обихода, но до середины 30‑х годов она сохранялась в обиходе дачном и деревенском. В войну же я обнаружил множество деревень, еще не знакомых с «лампочкой Ильича», и только в буржуазной Прибалтике я вступил в зону «сплошной электрификации».

«Плюс электрификация всей страны» — вторая часть знаменитого, но маловразумительного определения коммунизма — это ленинская утопия, напоминающая швейную машинку Чернышевского. Обоим коммунистам казалось, что существует какое‑то весьма простое техническое средство, долженствующее радикально изменить нравственную природу человека, избавить человечество ото всех бед и излечить ото всех пороков. А может, и не верил Ильич ни в машинку, ни в электричество, а просто бросил эту фразу, как и многие другие свои лозунги, чтобы поддержать веру и терпение совдеповцев.

Да и что именно подразумевал он под «сплошной электрификацией»? Повсеместное электрическое освещение? Распространение электрической тяги на весь транспорт? Широкое использование тех немногих бытовых электроприборов, какие существовали в начале нашего века? Ведь это все сущая ерунда по сравнению с нынешними возможностями. Но ведь Совдепия и нынче отстает от Европы в этом, как и во всех других отношениях. И социальное устройство, и счастье человечества оказываются тут ни при чем… У нас и теперь вся электрификация в деревне сводится к «лампочке Ильича»!

Впрочем, формула хотя и нелепа по смыслу, очень удачна по структуре: она допускает произвольные подстановки, дополнения и сокращения за счет любых слов, оканчивающихся на «‑ация». Так, Сталин прибавил к ней «плюс механизация», Хрущев — «плюс химизация», а Фазиль Искандер предложил вставить туда «сплошную козлотуризацию».

Что касается наводнений, то подвал наш регулярно заливало во время сильных дождей, так как труб для стока дождевых вод в нашем переулке не было. В детстве меня радовали такие бурные ливни, и я с надеждой ожидал, когда потоки воды, бегущие у кромки двух тротуаров, сомкнутся на середине мостовой и начнут заливать тротуар. Ребята бегали по бушующей мутной воде, а она тем временем заливала наше парадное и через дверь и окна вливалась в нашу квартиру. Пестрые жанровые сцены переправы москвичей через затопленные улицы и до  сих пор не перешли в разряд исторических. Я постоянно наблюдаю их и сам выступаю в них в роли действующего лица на Большой Ордынке, когда толпы спешащих на работу или с работы людей переходят вброд улицу между Толмачевским и Климентовским переулками.

Наше бедное имущество от этих постоянных наводнений приходило в совершенную негодность, квартира приобретала такой вид, что я стыдился приглашать к себе посторонних людей.

Приехав в Москву, папа вернулся на телеграф, где ему дали место главного бухгалтера международных расчетов. Центральный телеграф помещался тогда у Мясницких Ворот (это угловое здание еще сохранилось, и вид его всякий раз отзывается как встреча со старым знакомым). Первое время папа ходил туда пешком, так как трамвайное движение, остановленное разрухой, было еще не вполне восстановлено. Потом он ездил на трамвае «А», ходившем по бульварному кольцу: от Пречистенских Ворот трамвай, огибая храм Христа Спасителя, выезжал к реке и шел по Кремлевской набережной (в 30‑е годы Сталин приказал убрать оттуда трамвай, чтобы люди чувствовали святость его резиденции). У Яузских Ворот трамвай снова заворачивал на бульвары — Яузский, Покровский, Чистые пруды.

В детстве меня поражало то обстоятельство, что если в том же вагоне поехать дальше — к Сретенке, Трубе, Страстному монастырю, то опять приедешь к Пречистенским Воротам. И никогда этот вагон не поедет в обратную сторону! Вожатый, а особенно — кондуктор московского трамвая, до войны были фигурами чрезвычайно живописными. В галерее Тропинина есть портрет под названием «Ямщик» — в одежде и самих чертах лица, изображенного художником, замечательно выражена его профессия, в нем узнается ямщик, даже если бы не было подписи, даже если бы он не сжимал в руке кнутовища. Точно так же в одежде, ухватках и в самом голосе московского кондуктора обнаруживался некий профессионализм. Это была обычно здоровенная, дебелая баба, до того здоровенная, что одежда на ней, казалось, вот‑вот разъедется по швам; с широченным круглым и плоским лицом; в тулупе и валенках зимой, в пестром ситцевом платье летом, обязательно в платке — зимнем вязаном, летнем ситцевом; с оглушительно крикливым, пронзительным голосом, с деревенским диалектным произношением…

Этот профессиональный тип был внешним выражением социальной иерархии, чего теперь, пожалуй, уже и нет. Те есть — нет внешнего выражения. Иерархия же есть, она даже усилилась, люди разных социальных групп теперь едят у нас разные продукты, лечатся разными лекарствами, у разных врачей и т. п., все у них разное — еда и жилье, права и обязанности. А вот по одежке теперь и не отличишь продавщицу от учительницы, ученого от повара. Разве что повар и продавщица одеты получше.

На первых порах папа получал огромное жалованье, исчислявшееся миллионами. Помню, как‑то он принес жалованье в мешке, вывалил деньги на стол, и их стали пересчитывать. Нужная сумма никак не получалась — то на миллион больше, то на миллион меньше. Когда финансы страны были временно упорядочены, папино жалованье упало до 175 рублей (с надбавкой за знание языков). Но на эти 175 рублей мы жили впятером. Жили скудно, но не голодали.

Поездка в Саратов отразилась на папиной служебной карьере: в середине 20‑х годов ему хотели было за сорокалетнюю беспорочную службу присвоить звание Героя труда (еще без эпитета «социалистического»), но кто‑то вспомнил и донес, что папа «дезертировал» в тяжелое для страны время, и звание не было присвоено, а при очередном сокращении штатов папу уволили на пенсию.

Иногда мама водила меня к папе на работу — это было для меня праздником. Мне нравились добрые и ласковые папины сотрудницы; меня интересовали блестящие медные трубы внутренней пневматической связи, только что установленные немецкими инженерами; еще больше занимала меня большая аппаратная. Неизменно я удивлялся тому, что по одному кабелю могут одновременно работать 16 аппаратов «Бодо».

Через аппаратную папа проводил меня в столовую, где приятно пахло едой и где мы неизменно за 35 копеек получали суп и биточки с пюре или гречневой кашей. Я думаю, что еда и запахи в телеграфной столовой начала 20‑х годов были не аппетитнее, чем в нынешних столовых, которые вызывают у меня омерзение. В детстве мир кажется значительно лучше, чем в старости. Но, впрочем, не всегда так: природа, например, мне в старости представляется гораздо лучшей, чем она казалась мне в детстве, причем даже самая неказистая природа, в самую непарадную погоду — осенним непрекращающимся дождем, весенней мокропогодицей, так что дело все‑таки, может быть, и в детской неопытности…

С трудоустройством мамы дело обстояло хуже. Когда она вернулась в Москву, ей не удалось попасть на телеграф, и кто‑то (кажется, «папа Кока») устроил ее кассиршей на Подольский патронный завод. Помню, как‑то раз я ездил с мамой на грузовике в Подольск. Это была моя первая поездка на автомобиле, и удовольствия она мне не доставила: я сидел на дне кузова и ничего не видел, так как по бортам сидели и вокруг меня стояли взрослые мужчины.

Позже маме удалось вернуться на телеграф, но уже не в качестве аппаратчицы, а приемщицей телеграмм (кассиршей). Жалованье у нее сперва было небольшое — рублей 40. Потом жалованье стало расти, но еще быстрее росли цены на все товары, так что на 150 рублей 1940 года, вероятно, можно было купить меньше товаров, чем на 40 рублей 1926 года.

В соответствии с официальной политэкономией мы называем наше жалование зарплатой, а ведь на деле‑то — это именно то, что нам «жалует» по милости своей казна, а никакая не «плата за работу», ибо на деле нет никакого — слышите, никакого! — соответствия между затраченным трудом и тем, что у нас получает человек в виде денежного довольствия. Карл Генрихович[4] в «Критике Готской программы» утверждал, что при капитализме «обмен эквивалентами существует лишь в среднем, а не в каждом отдельном случае», тогда как при социализме «принцип и практика» «уже не противоречат друг другу», т. е. в каждом индивидуальном случае работник должен получать пропорционально «длительности» и «интенсивности» затраченного им «труда». Но у нас не труд и не талант, а место и звание определяют размер нашего денежного довольствия и всех других материальных благ. Научный сотрудник музея Ленина или Калинина получает втрое больше, чем научный сотрудник Литературного музея или музея Пушкина; учительница физики Майя Георгиевна Брайло получала 650 рублей в месяц, а ее ученик Антонов, с трудом окончивший школу, после шестимесячных курсов получал 1400 рублей за то, что проверял исправность электрической сети в квартирах. У нас уборщица или грузчик устроены лучше, чем врач, учитель или инженер.

В промежутке между Подольским патронным заводом и телеграфом мама осталась без работы. Тогда у нас еще была официальная безработица, с биржей труда и пособием по безработице. Безработные при наличии квалификации в зависимости от местности получали от 12 до 27 рублей в месяц, а без квалификации — от 7 до 15.

Жить на такое пособие не было никакой возможности, а потому люди хватались обычно за первое же предложение. Так, мама согласилась работать «моссельпромщицей». Слово это, теперь отсутствующее в наших словарях, а в 20‑е годы всем известное и понятное, означало женщину, торгующую с лотка конфектами (тогда еще это слово писалось так: с буквой «к» между «е» и «т») или папиросами от Моссельпрома (Московского объединения предприятий по переработке продуктов сельскохозяйственной промышленности).

Главная контора Моссельпрома помещалась в знаменитом (кто теперь эту знаменитость знает?) «первом советском небоскребе» (так его рекламировал тогда журнал «Огонек»), построенном в северо‑восточном углу Арбатских Ворот. Этот шестиэтажный «небоскреб» с башенкой изображался на папиросных коробках «Наша марка», прославленных Булгаковым в «Мастере и Маргарите». Таковы прихоти непостоянной земной славы: все помнят, что Воланд угощает поэта Бездомного папиросами «Наша марка», и никому нет дела до того здания, рекламированию которого служили папиросы под этим названием.

Мама в этом «небоскребе» получала товар, которым торговала на улице в каком‑нибудь бойком месте (обычно — на трамвайных остановках): леденцы, печенье, шоколадки. Внутри «небоскреб» был непрезентабелен: комнатенки маленькие и душные, с низкими потолками, там всегда было очень много людей, и нам с мамой приходилось подолгу стоять в очереди за «товаром».

Помню я также и мучительные очереди на бирже труда. Эта биржа помещалась где‑то в районе Никольской, в каком‑то здании с колоннами. Там был полумрак, много людей, шумно и тесно; время тянулось тоскливо долго. Теперь у меня эти томительные хождения с мамой на биржу вызывают в памяти другие очереди, которыми наслаждаются и сейчас все москвичи (и вообще — все советские люди), нуждающиеся в транспортных услугах: очереди в билетных кассах и на вокзалах. Задолго до получения билета нужно ходить в кассу «отмечаться» и «проверяться»; причем надо каким‑то образом ухитряться приходить в 5 часов утра, когда муниципальный транспорт еще не работает. В день продажи билетов на нужное тебе число ночь уже почти не спишь; с 5 утра толчешься на улице, ждешь, когда откроют помещение, потом стоишь в кассовом зале в очереди и ловишь слухи. Наконец изнемогающими от счастья и волнения губами старательно, четко, точно, чтобы — Боже упаси! — кассирша не рявкнула, что она чего‑то не понимает, чтобы она (уже без рявканья) просто не выписала не то, что тебе нужно, — выговариваешь число, место, куда хочешь ехать, номер поезда и т. д., и бесконечные «спасибо», и проверка компостера (а не проверишь — может быть катастрофа!). Особенно мучительна эта билетная страда в Петербурге — прежде в здании бывшей Городской думы с башней зеркального телеграфа времен Николая I, теперь на Екатерининском канале напротив Казанского собора. Это загадочная история: почему‑то достать билет из Москвы в Петербург всегда было и до сих пор легче, чем из Петербурга в Москву, хотя очевидно, что среднее число приезжающих и уезжающих должно совпадать, иначе в Петербурге давно бы не осталось жителей.

Я было при Хрущеве начал забывать эти острые железнодорожные ощущения, но правительство Брежнева их возродило с середины 70‑х годов. И снова сознательный совдеповский обыватель оправдывает эту системную и запланированную пытку, в результате которой ты едешь в полупустом вагоне, хотя билет в этот вагон доставался с неимоверным трудом. Оправдывает не то «демографическим взрывом», не то «культурной революцией»: то ли в 1975 году в Петербурге проживало вдвое меньше людей, чем в 1977‑м, то ли в 1975 году половина всех желающих попасть в Москву отправлялась туда пешком, а теперь по‑барски все хотят ехать поездом.

Наконец мама устроилась на телеграф. Ее контора помещалась в Большом Чернышёвском переулке, который и теперь поражает прохожего тишиной и безлюдьем, хотя он соединяет две очень оживленные улицы: Большую Никитскую и Тверскую.

На работу мама часто ходила пешком — по Остоженке, Пречистенскому бульвару, Кисловскому переулку, а я ее сопровождал. Контора занимала три маленькие комнатенки первого этажа двухэтажного жилого дома, который и сейчас еще сохранился. Дом этот длиннющий — более сотни шагов, фасад его уныло однообразен, как забор вокруг какой‑нибудь стройки. Похоже, что строитель предназначал его под «службы» при дворце генерал‑губернатора, к которому дом примыкал. Первая комната конторы, в два окна, была перегорожена по простенку: в переднем закутке, для посетителей, стояла небольшая конторка с чернилами, клеем и негодными перьями, в заднем — за перегородкой — сидели две кассирши, слева от них было окно в переулок. Стулья кассирш стояли на дощатом помосте, чтобы головы их приходились вровень с окошком, через которое они общались с посетителями. На ночь оставалась только одна кассирша, и за ее спиной всегда была открыта дверь в другую комнату, где стояли два аппарата Юза, за одним из которых сидел дежурный аппаратчик. Мне разрешали иногда садиться за бездействующий аппарат и рассматривать клавиатуру. Нажимать клавиши не разрешали. Вправо от аппаратной находилась третья комнатенка, внутренняя, без окон, где сидели и точили лясы рассыльные и где всегда кто‑то что‑то клеил или считал что‑то на счетах.

Я помню какой‑то «вечер» (майский или октябрьский?) в этом отделении, от которого у меня даже сохранилась фотография. В этот вечер зачем‑то понадобилось отодвинуть помост, на котором сидели кассирши, и под ним оказались груды мелочи, скопившейся за долгое время работы кассирш, у которых монеты часто падали и проскакивали в щели помоста. Мелочь эту тут же расхватали на шарап. Поразили меня также на этом вечере конфетти и серпантин, и запомнилось чаепитие с колбасными бутербродами.

Жили мы скудно, хотя папино жалованье исчислялось на первых порах миллионами. Родителям как‑то повезло: они на что‑то выменяли мешок селедки (вероятно, это был голодный 1921 год). И я помню всем своим существом — языком, носом, горлом — ежедневную селедку во всех видах: селедочный суп, форшмак, бутерброды с селедкой к чаю, жареная селедка… Я постоянно давился селедочными костями, меня повсюду преследовал гнусный селедочный запах… С тех пор как кончился наш запас селедки, я уже никогда ее не ел — ни в сытые, ни в голодные времена, ни в мирные, ни в военные годы, ни «в шубе», ни в винном соусе. Да и вообще всякая рыба — сырая, жареная, вареная — вызывает у меня брезгливое чувство.

Ощущение голода было таким постоянным в то время, что первая профессия, о которой я мечтал, была профессия повара, а первая игра, которую я помню, была игрой в продуктовый магазин, подобно тому, как посетительницы варьете у Булгакова играют в магазин дамских мод. Я подходил к громадному красному сундуку, стучал в его стенку и говорил: «Дядя Лай (т. е. лавочник), дай пасхи (пасха — вкуснейшая еда по моему тогдашнему представлению): папе Коке очень нужно!» Видимо, это изысканное блюдо предназначалось для «папы Коки» потому, что в моем сознании «папа Кока» был очень значительным человеком, которого «дядя Лай» должен был уважить.

Хорошая еда была редкостью в нашем доме и позже, когда в цветущие годы НЭПа за деньги в Москве можно было достать почти все, что было в мирное время, и когда цены на продукты еще не были чрезмерно высоки.

В это короткое время советского процветания я с удовольствием ходил в «лавочку» с родителями, а особенно осенью с папой на Болото — по ту сторону реки у Большого Каменного моста (теперь улица об один дом имени Серафимовича). Там по обе стороны от проезжей части стояли возы с овощами, фруктами и ягодами. Тогда никто не покупал такие товары штуками или «фунтиками» — покупали решетами, мерами, ведрами. (Десятичная система мер была объявлена обязательной еще в 1918 году, но все по‑прежнему мерили фунтами, аршинами и кружками. Такая инерция обывателя естественна. Гораздо менее естественно, что казна, приказавшая обывателю забыть про аршины и кружки, до смерти Сталина исчисляла сбор зерна не в тоннах, а в пудах: видимо, потому, что пуды в 61 раз «увеличивали» наш урожай, и это грандиозное число должно было поражать воображение одичалого обывателя, которому все время внушали, что наше сельское хозяйство преуспевает. Но и этого было недостаточно: как мы теперь знаем, цифры урожая зерновых, объявленные на XIX съезде, даже в пудах были дутыми.)

Папа любил сам солить на зиму огурцы, квасить капусту, варить варенье из китайских (или райских) яблок, немного горьковатых на вкус. Капусту для квашенья, как и мясо для котлет, поручалось рубить мне в деревянном корыте (денег на мясорубку у нас так и не достало за двадцать лет жизни в Зачатьевском переулке).

Несмотря на дешевизну подмосковных фруктов, даже яблоки, груши и сливы, а тем более привозные — виноград, персики, апельсины — были редкостью для меня и сестер. Мы с удовольствием грызли капустные кочерыжки, морковь, репу, о которой мои дети знают уже только из сказки. Редька, густо посыпанная крупной солью и «битая» между двумя тарелками, с постным маслом и черным хлебом или репчатый лук, нарезанный душистыми кольцами с тем же черным хлебом и тоже густо посыпанный солью, были у меня и Нади любимыми лакомствами.

Обстановка у нас была более чем скромная. Из Саратова мы привезли уже упоминавшийся мною большой сундук, сколоченный из досок и покрашенный тёмно‑красной краской. Во время переезда он был самой объемистой нашей тарой, а в оседлой жизни в нем хранилось решительно все папино имущество. В нем же хранилась и папина библиотека, состоявшая из двух‑трех десятков книг, приобретенных уже после возвращения в Москву. Это был полный Шекспир в трех томах, изданный в конце прошлого века Гербелем, однотомник Шиллера и огромный однотомник Диккенса в аляповатом самодельном переплете, обтянутом черным коленкором; Мольер, кажется, в двух томах, «Фауст» Гёте в переводе Фета; из русских — «Мирович» и «Девятый вал» Данилевского; разрозненные тома Гончарова, Достоевского, Чехова, изданные на отвратительной газетной бумаге со старых матриц в 1918 году по распоряжению народного комиссара Лебедева‑Полянского. Но и вместе с книгами имущества не хватало, чтобы наполнить сундук доверху. Основное назначение сундука состояло в том, чтобы быть папиным ложем. Стоял он около голландской печки, так что на нем всегда было тепло, и, когда я заболевал, меня переводили с моей раскладушки на папин сундук.

На этом сундуке, я думаю, и умер папа осенью 1941‑го, когда меня уже не было в Москве. Когда я как‑то приехал с фронта на несколько дней в Москву в 1942 году, сундук этот стоял уже в другой комнате — у сестер. В Москве тогда из семьи была одна Леля, а на сундуке лежала ее мать, уже смертельно больная. После войны сундук еще несколько лет выступал в той же роли — на нем спала Надя, вернувшаяся из эвакуации. Что было с сундуком дальше, когда в конце 50‑х годов Надя наконец выехала из нашего подвала, я не знаю.

Второй сундук, поменьше, с крышкой горбом, обитый жестяными полосами с крупными медными шляпками на гвоздиках, напоминал принадлежность древнерусского быта из сказочного мира Билибина. Горбатая крышка не позволяла использовать его не по назначению, чтобы, скажем, сидеть на нем или пользоваться как столом, которого на первых порах у нас не было. В нем хранилось мамино достояние, из которого меня особенно привлекали прекрасные гарднеровские кофейные чашки, извлекавшиеся только для самых почетных гостей, и льняная камчатная скатерть с красной каймой.

Из Саратова приехал с нами и какой‑то варварский, допотопный буфет, какой в мирное время можно было встретить только у крайней бедноты, — сурово простой, без резьбы, без «архитектурных излишеств»: просто полка в нижней части, две полки в верхней части, два ящичка для мелкой кухонной утвари, ножей, ложек, вилок; посередине — между верхом и низом — большой ящик во всю ширину буфета для столового белья, которого у нас не было и в помине. В войну этот буфет пустили на дрова.

Наконец, из Саратова вернулась с нами и бессмертная зингеровская ножная машинка. В детстве она была одним из главных предметов моего развлечения — я качал ножную педаль, крутил ручное колесо, сидел под этой машинкой, играл с деревянным колпаком, которым ее прикрывали от пыли. Машинка эта, возможно, и сейчас используется Надиными детьми.

У меня была и собственная мебель — высокий складной стул, на который меня сажали, когда садились обедать. В остальное время стул раскладывался и превращался, к моему удивлению, в некий экипаж, в котором или сестры катали меня по комнате, или я катал большого плюшевого медведя.

Стола у нас первое время не было. Потом папа как‑то привез с работы огромный конторский стол с двумя большими ящиками, и стол этот честно служил нашей семье до ее полного распада. Вместе со столом папа привез высоченную (для моего тогдашнего роста) табуретку для аппаратчика‑телеграфиста. Табуретка эта тоже занимала мое воображение, так как ничего подобного я нигде больше не видал: это был вроде бы стул, но без спинки и, главное, на трех ногах, а в сиденье были дырочки, образовывавшие какой‑то замысловатый узор. Все мое детство я играл с этой табуреткой, превращая ее то в корабль, то в необитаемый остров, на который попадал на этом самом корабле. Позже появились обыкновенные четырехногие табуретки.

В пору наивысшего благополучия нашей семьи были куплены двуспальная металлическая кровать с пружинным матрацем и простенький диван, сменивший мою раскладушку. На диване я спал последние 10–12 лет пребывания в отчем доме. От третьей жены «папы Коки» после его ареста достался нам небольшой книжный шкаф с резной фигуркой Пушкина на дверце. Мы держали в нем белье и продукты. Потом моя крестная мать, «мама Кока», подарила мне тумбочку — небольшой шкафчик, в котором я держал свои тетради, учебники, книги — до самой войны, и овальный стол красного дерева на одной ножке, облицовка которого уже была сильно испорчена. Была еще куплена за бесценок хрупкая этажерка для мамы — на ней стояла всякая парфюмерная и галантерейная мелочь.

Было какое‑то «тонетовское кресло», такое старое, что на него гостям рекомендовали не садиться…

Появилась и какая‑то посуда. Что‑то родители отдали на сохранение знакомым, когда уезжали в Саратов, теперь эти предметы вернулись к нам. Это было несколько тарелок и чашек кузнецовского фарфора. Еще недавно это были повсеместные предметы быта. В наши дни они объявлены «национальным достоянием», так что я не имею права послать своим внукам за границу пару кузнецовских чашек.

Вместе с ножами, вилками и ложками вернулись к нам и такие вовсе вышедшие теперь из употребления в нашем нищенском быту предметы, как стеклянные подставки к ножам и вилкам. Тогда же вернулись и упоминавшиеся шесть гарднеровских кофейных чашек, которые лет десять хранились как реликвия, напоминавшая о мирном времени, а в годы очередного голода (во время коллективизации) были проданы…

Говоря о нашем хозяйстве, следует упомянуть о наших кошках, неизменных спутниках нашего существования. Это были самые простые Машки и Васьки, пользовавшиеся всеобщей любовью и совершенной свободой. Последний Васька подыхал у меня на руках где‑то в конце 30‑х годов (его, вероятно, кто‑то жестоко избил, и он с трудом притащился домой). Я зарыл его в нашем саду под самым большим кленом. И только это дерево до сих пор уцелело из всех наших владений, и только могилу этого кота из всех моих умерших близких я могу с точностью указать…

От всего нашего фамильного достояния у меня уцелела до сих пор только крупная столовая ложка из мельхиора, когда‑то покрытая серебром и принадлежавшая моему дедушке, с его инициалами: «А. Ж.» (Андрей Журавлев), скосившаяся в том месте, которым ее более ста лет подносили ко рту хлебавшие ею суп люди. Да три тома папиного Шекспира с почти стершейся чернильной росписью: «А. Лесскис».

Я подробно пишу о наших старых уродливых вещах не потому, чтобы гордился своей «честной бедностью». Я не вижу ничего дурного в вещах дорогих и красивых, как и вообще не вижу нравственного смысла в материальном положении человека.

Предрассудки бывают всякие, в том числе и демократические, а так как демократов большинство, то они, пожалуй, самые опасные. Таков предрассудок, касающийся вещей и богатства. Даже в Евангелии богатство противопоставлено спасению души. Коммунисты всю духовность выводят из материальности, а условием спасения провозгласили отказ от частной собственности. Взгляд, будто богатство губит человека, а собственность греховна, получил широчайшее распространение, и из чтения литературы можно прийти к выводу, что все аристократы — уголовные преступники, а все капиталисты — Кит Китычи. 60 лет наши «инженеры человеческих душ» пытаются так воздействовать на наши души, чтобы «кроме свежевымытой сорочки»[5], мы не испытывали бы тяги ни к каким вещам. В результате у нас развилось неслыханное воровство и возник «стиль ретро», выражающий нашу смертельную тоску по неповторимости предметного мира, наш протест против стандарта.

Вещи, среди которых мы живем, которыми мы ежедневно пользуемся, в каком‑то смысле нами одухотворены, нам уподоблены, несут на себе отпечаток нашего «я», как и мы сами несем на себе отпечаток наших вещей. Ложка «съедается» от долгого употребления, но и наш рот привыкает именно к этой ложке, другую он будет воспринимать как чужую; наши пальцы привыкают к определенной ручке, а перо списывается так, что другому человеку неудобно им писать. Ряды книг на стеллажах, фарфор на полках, лампа с зеленым абажуром создают наш особый мир, разлука с которым нам почти болезненна.

Наши вещи — спутники нашей жизни. И хотя их нельзя назвать живыми, я не могу и назвать их совершенно мертвыми, так как в них в каком‑то смысле живут души их владельцев. Обращение Гаева к «многоуважаемому шкафу»[6] вовсе не смешно для тех, в ком жива «любовь к родному пепелищу»[7].

Советский быт обезличивается в стандартах всякого рода. Стандартные квартиры: одно‑, двух‑, трех‑ и четырехкомнатные. И каждый из четырех вариантов продублирован миллион раз! И в каждой стоят стандартные полированные или лакированные серванты, стенки, платяные шкафы из прессованных опилок. Кажется, что в каждой сидит счастливая пара советских обывателей — этакий Бобчинский с женой, урожденной Добчинской, в стандартных платьях, десятки миллионов раз продублированных по всей стране по цвету и покрою: «Одежду их составляет белая нательная рубаха, а поверх нее платье, являющееся одновременно и камзолом, сшитое без складок, с разрезами от плеч до голени и от пупа до зада между ляжками. С одной стороны этих разрезов идут петли, а с другой — пуговицы, на которые они застегиваются. Штаны оканчиваются завязками у самых щиколоток; затем носят они высокие гамаши, вроде голенищ на застежках, и поверх них — башмаки. И наконец <…> накидывают они плащ. И так ладно и ловко сидит на них платье, что, когда скидывают они плащ, вся их фигура обрисовывается во всех подробностях. Они меняют одежды четыре раза в год… Одежду носят они белого цвета, и стирается она ежемесячно щелоком или мылом» («Город солнца»).

Представьте: вы, путешествуя, попадаете в громадный город, где миллион жителей — и все одеты в белые балахоны одного покроя, как это восторженно представлял себе средневековый монах‑коммунист[8].

  1. О. Э. Мандельштам. «Квартира тиха, как бумага…», 1933. Прим. ред.

  2. А. С. Пушкин. «Демон», 1824. Прим. ред.

  3.  И. В. Сталин. «Политический отчет ЦК на XIV съезде ВКП(б)», СТАСС13, т. 7. Прим. ред.

  4. Карл Маркс. Прим. ред.

  5. В. В. Маяковский. «Во весь голос», 1929. Прим. ред.

  6. А. П. Чехов. «Вишневый сад», 1903. Прим. ред.

  7. А. С. Пушкин. «Два чувства дивно близки нам», 1830. Прим. ред.

  8. Томмазо Кампанелла. Прим. ред.