«С того берега»

Со сроком в камере был я один, у остальных велось следствие, у большинства — переследование, начавшееся после таинственного, необъявленного исчезновения Ежова и прихода «гуманного» Берия. Об исчезновении Ежова еще на воле я слышал две версии, обе неправдоподобные, обе, возможно, распускавшиеся тайной полицией по августейшему распоряжению. Одна утверждала, что от непомерной работы Ежов сошел с ума, но объявлять об этом «нельзя», так как это дискредитировало бы нашу, в целом нормальную борьбу с врагами народа; другая — будто Ежов превысил свои полномочия, расстреляв Блюхера, причем самолично, у себя в кабинете, после чего Ежова вызвал к себе Сталин и тоже лично и у себя в кабинете застрелил Ежова в упор из револьвера, как бешеную собаку (объясняли — все шепотом! — что после таких массовых арестов «неудобно» было признаваться, что много было намолочено лишнего, а между тем «лишнее» было — Ежов «вредительски» уничтожил много невинных людей, убийство Блюхера «открыло» Сталину «глаза», и он вынужден был «убрать» Ежова таким камерным способом, чтобы опять таки не дискредитировать нашей борьбы с «врагами народа»). Обе версии представляются мне скорее всего полицейскими хотя бы уж потому, что очень уж они напоминают типичный сталинский (и шире — вообще типичный советский) прием лицемерного запоздалого «сожаления» о содеянном, причем «сожаления», распространяющегося не на само деяние, а на некоторые способы его осуществления. Не так ли точно за зверской коллективизацией последовала статья «Головокружение от успехов»[1], по которой выходило, что сама коллективизация — вещь хорошая, но вредной была некоторая поспешность в ее проведения? А между тем, никакого «головокружения» не было, а были точные инструкции, по которым в точности и действовали, а чтобы как-то смягчить — не на деле, а на словах — эти действия, запоздало объявили, что кто-то на местах-де «перестарался». В действительности всё осталось так, как было сделано, — крестьяне — одни в крепостной зависимости, другие — на каторге, но кого-то «сняли», кого-то «выпустили» — страна велика, разве узнаешь, поймешь, разберешь, сколько «сняли», сколько «выпустили», может — много, может — мало, а впечатление и даже убеждение, что «сверху» поправили, исправили, справедливость восстановили, — осталось. Вот и с Гумилевым в свое время так точно «исправили» — приговорили поэта к расстрелу, якобы за участие в «контрреволюционном мятеже» или только в «заговоре» (а до «мятежа» и не дошло дело?), но, сам Ленин телеграфировал, чтобы отменили смертную казнь, — только телеграмма «запоздала»! И невинность соблюли (факт «помилования» в каком-то смысле всё-таки состоялся) и капитал приобрели (поэта таки хлопнули и этим всей интеллигентской сволочи показали, что большевиков никакие чины и звания, таланты и гении от расправы не удержат, — так чтобы эта сволочь сидела, помалкивала и дрожала). Так и в 1938–1939 годах, «головокружение» Ежова «поправили»: его «сняли», кое-кого «выпустили». Посадили миллионы, сняли одного, выпустили несколько сотен, может, даже тысяч, — страна велика, поди — разберись… Но всем известно, что «исправили», это все помнят и до сих пор. Сталин выходил по всем версиям хорошим.

Прием дешевый, но действенный, обыватель охотно принимает его за чистую монету, и в то же время обыватель брюхом чувствует, что дрожать-то всё-таки надо, и дрожит.

В случае с Ежовым была и еще одна выгода: Сталин убрал не только одиозную во многих отношениях фигуру, но и опасного свидетеля, знавшего слишком много. Последовательно убирать своих ближайших исполнителей, чтобы не оставлять возможности распутать клубок своих личных преступлений, — было его правилом, одним из проявлений великой сталинской мудрости (эту мудрость психологически убедительно показал Солженицын в сцене «игры в кошки-мышки» Сталина с Абакумовым в «Круге первом»).

Во всем этом интересна еще одна психологическая деталь — из области психологии толпы — сознательный и сам склонный к маккиавелизму советский обыватель «понимал», что «вслух» признать ошибки, «головокружение от успехов» в таком деликатном деле, как деятельность тайной полиции, мы не можем, мы не должны ни в коем случае, чтобы не ронять своего реноме лучшего в мире, самого демократичного в мире, самого свободного в мире, первого в мире социалистического государства.

Подобное единство образа мысли власти и «народа», трогательное совпадение в понимании того, что «хорошо» и что «плохо», я обнаруживал порой даже в камере, где я сидел. Так, один заключенный — тихий, мягкий старичок, в прошлом — учитель еще гимназии — пенсионер, назидавший меня, что советская власть «жестко стелет», но зато с ней «мягко спать», своеобразно оправдывал и своего следователя и в то же время себя самого: его обвиняли не то в меньшевизме, не то в сочувствии к меньшевикам; основанием для этого обвинения был донос племянницы этого старичка, сообщившей тайной полиции, что ее дядя в период первой русской революции (в 1905–1907 гг.) оказывал денежную поддержку меньшевистской партии; бывший учитель, никогда, по его словам, ни в какой партии не состоявший, и сам не отпирался от обвинения в финансовой поддержке русской социал-демократии и сам признавал, что если бы он поддерживал тогда меньшевиков, то его деятельность следовало бы считать преступной; защиту же свою он основывал на том, что партия в тот период была еще единой, а потому-де он, давая этой партии деньги на революционную борьбу, поддерживал не специально меньшевиков, а всю партию, в которую входили и большевики. Так деградировало правовое сознание старого русского интеллигента, что он, будучи на месте «ягненка» в ситуации крыловской басни, охотно принимал правовые взгляды «волка», считавшего прошлогоднюю «грубость» кого-то из родных ягненка достаточным основанием для расправы с ним.

Конечно, такое навязанное большевиками сознание принимали не все. Здесь встретил я другого старика, знавшего, что он уже не доживет до воли, убежденного в глубочайшей несправедливости всего, что происходит в нашей стране, и всей нашей системы, от которого я впервые услышал слово «сталинизм». Замечу, что это слово, которое после 1953 года, а особенно — после 1956 года мне приходилось слышать не раз, так и не привилось у нас, как, по-видимому, и на Западе, и я полагаю, что это не случайно и это хорошо. Ведь широкое распространение этого слова, его всеобщее признание выделяло бы деятельность Сталина, период его владычества из других периодов существования советской власти, а «сталинизм» оказался бы понятием, противопоставленным и «марксизму» в целом и «ленинизму» как особенной ипостаси марксизма (в отличие от партий II Интернационала). Такое выделение и противопоставление могло бы иметь разные смыслы, но в числе их возможных смыслов был бы и такой ходячий миф, как противопоставление «плохого» Сталина «хорошему» Ленину. То, что этого не произошло, что слово «сталинизм» не стало термином, не получило всеобщего распространения и признания, — свидетельствует о том, что в общественном сознании такого выделения и противопоставления не существует. И это справедливо: Сталин не искажал учения Ленина и не отклонялся принципиально от его практики, он действительно был самым верным, самым умным, самым последовательным его последователем, он действительно осуществил его предначертания, воплотил его планы, довел его дело до конца, а страну до социализма — и их нынешним наследникам и преемникам остается теперь только пожинать плоды их совместной успешной деятельности.

Но тогда, в Таганке, я думал иначе, иначе думал и тот человек, от которого я впервые услышал слово «сталинизм». Он тоже думал, что «сталинизм» — это отрицание «ленинизма», искажение великого социалистического учения. Потрясенный и измученный пытками, которых подвергали его и его сотоварищей по камере № 13, в которой он до того сидел, он убеждал меня описать впоследствии всё то, что я видел и что я знал в Таганке всё то, что творилось в стране в годы правления Сталина, и дать этому писанию заглавие «Сталинизм, или 13» (по номеру его камеры). В 1956 году, после подавлении советскими оккупантами венгерской революции, я попытался исполнить это завещание, но струсил и, написав, уничтожил написанное, испугавшись своей собственной смелости[2]. Правда, в 1956 году я уже не противопоставлял Сталина Ленину. А между тем, еще в 1939 году я мог бы, казалось, додуматься, что это противопоставление лишено оснований, ведь как раз в этой камере прочел я книгу, давшую мне толчок для общей ревизии социалистической доктрины.

Пути Господни неисповедимы. Короленко из рук тюремного сторожа получил «Капитал» Маркса. Тюремное начальство выдало в камеру Таганской тюрьмы — как будто специально для моего дальнейшего антисоветского образования — книгу Герцена «С того берега». Книгу эту — старое, едва ли не лондонское 1858 года, издание — я разыскал в очередном ворохе макулатуры и беллетристики, доставленном для чтения в камеру вертухаем. Книги распределял староста по жребию, я в качестве «литератора» сперва расклассифицировал их по достоинству потребительской точки зрения, но на Герцена не было претендентов, и книга поступила в мое распоряжение почти на весь срок — недели на две или на три.

Я прочел эту книгу как откровение, как должны были читать Иоанна Богослова ранние христиане, да эта книга и написана как Апокалипсис — на одном дыхании, на одной ноте, хотя восемь составляющих ее глав писались в разное время на протяжении более двух лет и между первой и последней ее главой поднялась, достигла кульминации и упала, расплескавшись в реформах, реставрациях, узурпации, волна европейской революции 1848 года. В предчувствии той же революционной волны написан и  марксистский Апокалипсис — «Манифест коммунистической партии», в котором ощущается трагизм той же эпохи, стоят те же роковые вопросы, во многом интерпретируемые и даже решаемые так же, как в книге Герцена; самый тон и стилевая манера «Манифеста» порой, как и у Герцена, более подходят для религиозно-поэтического, чем для научного трактата, но в нем вместо герценовской искренности и смятения мы находим типичные для апостолов этого направления словесные увертки и обобщения, за которыми стоит желание скрыть от толпы верующих очевидную самим апостолам несостоятельность обещанного райского блаженства царства будущего, в которое апостолы приглашают войти всё человечество, хорошо зная, что это царство окажется безвыходной западней.

В посвящении сыну Герцен писал о своей книге: «я ничего не писал лучшего и, вероятно, ничего лучшего не напишу /…/ я люблю эту книгу как памятник борьбы, в которой я пожертвовал многим, но не отвагой знания, /…/ этот, местами дерзкий, протест независимой личности против воззрения устарелого, рабского и полного лжи…»[3] И он оказался прав — «С того берега» осталась его лучшей книгой, книгой единственной во всей необъятной социалистической литературе и именно потому, что в ней им руководила «отвага знания», потому что в ней выражена «личность» и нет ни одного предложения сознательной лжи.

Эта книга исполнена противоречий, но лжи в ней нет. Ее противоречия отчасти принадлежат противоречивой позиции ее автора, отчасти выражают объективные противоречия, антиномии самой жизни. Да Апокалипсис и должен быть противоречив и неясен — это закон «жанра». Но в ней уже нет той незрелости мысли, которой кажется, что она все объяла, что она непогрешима, — что характерно для некоторых предшествующих произведений Герцена, ни того рожденного трусостью мысли «возвышающего обмана», который характерен для его работ более поздних, как «Концы и начала».

В книге много патетики, декламация, той красивости, которая отчасти была принадлежностью стиля публицистики той эпохи, а отчасти свойственна блестящей литературной манере самого Герцена и которая теперь снисходительно прощается из внимания к старине, но представляется недопустимым жеманством у современного автора. Но в этой ве́щей книге сама патетика и декламация представляется необходимым способом выражения пророчества.

«Проклятие тебе, год крови и безумия, год торжествующей пошлости, зверства, тупоумия. — Проклятье тебе! … Суд миру вашему пришел… Оставьте мир, к которому вы не принадлежите… Не будет миру свободы, пока всё религиозное, политическое не превратится в человеческое…»[4] — это, конечно, риторика, но ведь иначе, без риторики, и нельзя пророчествовать!

За посвящением следует обращение к друзьям, оставшимся в России («Прощайте!»), в котором Герцен объясняет причины своей эмиграции: «Я остаюсь здесь… для того, чтоб работать … я здесь бесценсурная[5] речь ваша, ваш свободный орган.»[6] — Это и сейчас, через 130 лет, остается самым убедительным, самым сильным доводом в пользу эмиграции, ее безусловным оправданием.

И сейчас, через 130 лет, остается в силе герценовское противопоставление России Западу как страны, где «лицо всегда было подавлено, поглощено, не стремилось даже выступить»[7], где «свободное слово всегда считалось за дерзость, самобытность за крамолу; человек пропадал в государстве, распускался в общине», — миру, где «выработалось» «много человеческого», где существует «уважение не к одной материальной, но и к нравственной силе», «где не погибло слово», где возможна «открытая борьба». Словом, — противопоставление рабства и свободы личности. Как будто нашим советским обывателям адресованы эти слова: «В Европе никогда не считали преступником живущего за границей и изменником переселяющегося в Америку.» Как будто действия советской власти описывает пророк Герцен: «Во всех действиях власти, во всех отношениях высших к низшим проглядывает нахальное бесстыдство, наглое хвастовство своей безответственностью, оскорбительное сознание, что лицо всё вынесет…»[8]

Но собственно Апокалипсис составят первые семь эссе книги. В них Герцен предвещает неизбежную гибель существующей христианской европейской цивилизации («это будет … катаклизм»), наступление социализма, делает некоторые существенные и теперь уже сбывшиеся предположения относительно того, каким будет социализм, и предсказывает гибель социализма в будущем.

Тогда меня необыкновенно поразило (теперь, кажется, ставшее «общим местом») сравнение этого наступающего катаклизма с переходом Европы от античности к христианству, которое последовательно проводится Герценом от первых до последних страниц книги: «Социализм соответствует назаретскому учению в Римской империи»[9]; «Или вы не видите новых христиан, идущих строить, новых варваров, идущих разрушать?»[10]. Это сравнение для Герцена — не простой художественный прием, — прошлый катаклизм он использует как некую историческую модель, анализируя которую, он проецирует черты будущего общественного устройства.

«Старый европейский мир» — это для Герцена весь исторический промежуток от падения Римской империи до середины XIX века, он не выделяет в особую «формацию» полстолетья, прошедшие со времени Французской революции конца XVIII века, не противопоставляет «капитализм» «феодализму», как это сделано в «Манифесте»; с другой стороны, он не объединяет этот европейский мир и античность в одно понятие «эксплуататорского общества», хотя «эксплуататорский» характер античности ему совершенно очевиден, — для него существенно, что это разные миры и что переход из одного мира в другой имел характер исторического катаклизма.[11][12]

Старый европейский мир, несмотря на все проклятия, которое местами обрушивает на него Герцен, оценивается не только как мир высокой материальной культуры, но и как мир больших духовных ценностей.[13][14]

Причиной гибели старого мира Герцен считает истощение внутренних возможностей этой цивилизации: «Ветхий мир католико-феодальный дал все видоизменения, к которым он был способен, развился во все стороны до высшей степени изящного и отвратительного, до обличения всей истины, в нем заключенной, и всей лжи; наконец он истощился.»[15]

Герцен имеет в виду нравственное истощение старого мира, в котором тяжелый труд большинства шел на вырабатывание изящной жизни меньшинства: «Наша цивилизация — цивилизация меньшинства, она только возможна при большинстве чернорабочих.»[16]

Пока и меньшинство и большинство находили такое положение нормальным, старая цивилизация могла развиваться, но когда и те и другие поняли природу и основание этой цивилизации, — она утратила моральное право на существование: «В идее теперь уже кончена эксплуатация человека человеком. Кончена потому, что никто не считает это отношение справедливым!»[17][18]

Герцен, как и его немецкие конкуренты, пишет о решающей роли пролетариата в предстоящем катаклизме (видимо, в Европе середины прошлого века эта мысль среди социалистов всех оттенков казалась прописной истиной) и о союзе рабочего класса с крестьянством как условии успешного революционного переворота (обычно мы приписываем честь этого «открытия» Ленину, отмечая у Энгельса намек на эту мысль в словах о «втором издании крестьянской войны»): «Все дело остановилось теперь за тем, что работники не сосчитали своих сил, что крестьяне отстали в образовании; когда они протянут друг другу руки, — тогда вы распроститесь с вашим досугом, с вашей роскошью, с вашей цивилизацией, тогда окончится поглощение большинства на вырабатывание светлой и роскошной жизни меньшинству.»[19]

Во всем этом (кроме сравнения с античностью и христианством) для меня не было ничего нового, и тогда я все эти выводы, изложенные марксистами более строго, безусловно принимал, как и долгое время спустя. Теперь здесь есть что возразить, теперь положение вещей в Западном мире представляется несравненно более сложным и менее очевидным, чем Герцену в середине прошлого века и мне в конце тридцатых годов века нашего.

Ведь никакого «истощения»-то не произошло. Сто тридцать лет назад Герцен писал: «Всё мельчает и вянет на истощенной почве — нету талантов, нету творчества, нету силы мысли, — нету силы воли; мир этот пережил эпоху своей славы, время Шиллера и Гёте прошло так же, как время Рафаэля и Бонарроти, как время Вольтера и Руссо, как время Мирабо  и Дантона; блестящая эпоха индустрии проходит, она пережита  так, как блестящая эпоха аристократии: все нищают, не обогащая никого; кредиту нет, все перебиваются с дня на день, образ жизни делается менее и менее изящным, грациозным, все жмутся, все боятся, все живут, как лавочники, нравы мелкой буржуазии сделались общими; никто не берет оседлости; всё на время, наемно, шатко.»[20]

Но сейчас — в эпоху новой, технической и промышленной революции — смешно читать это «пророчество» о том, что «эпоха индустрии проходит», — она при Герцене, по современным представлениям еще и не наступала, как смешно перечитывать «научные» доказательства Карла Генриховича «загнивания» производительных сил при капитализме, — если они где и «гниют», то у нас, при социализме. Не менее диким выглядит и утверждение об отсутствии талантов со времени Гёте (эссе писалось всего через 16 лет после смерти Гёте!).[21]

Мы тоже долгое время вякали и до сих пор вякаем о духовном оскудении западной культуры, мы долго «не признавали» импрессионистов и Ван-Гога, Сезанна и Матисса, Пруста и Джойса, — но теперь даже у нас мало кто обращает внимание на это вяканье из тех, кто любит живопись, кто читает литературу. Мещанский быт, мещанские нравы! — Да где они на Западе? — Они у нас, на родине социализма насаждаются сверху и прорастают спонтанно снизу, а там — хиппи, сексреволюция, поп-арт и т. п. массовые явления, которые, как бы их ни оценивать, никак не укладываются в нормы мещанской морали и быта.

Не убедительно выглядит сейчас и утверждение о «чернорабочем большинстве», которое нищает и не имеет доступа к образованию. Это вроде Марксова «закона» «относительного и абсолютного обнищания рабочего класса». Мы очень долго и с остервенением, до смерти Сталина, доказывали в нашей прессе, учебниках и на лекциях существование этого «закона», пока даже сквозь наш‚ продырявившийся железный занавес самый одичалый и верноподданный обыватель не разглядел собственными глазам автомобили, на которых разъезжают абсолютно обнищавшие американские рабочие, комфортабельные квартиры, в которых они живут, первоклассные, вызывающие у нас зависть шведские школы, бесплатное медицинское обслуживание в Англии и т. п. Мы всё еще ловчи́м, — например, издаем и популяризируем роман современного английского писателя Гордона Паркера «Темное утро»[22], в котором изображена жизнь английских рабочих 30-ых — 60-ых гг. прошлого (19-го, прим. ред.) века, — в надежде, авось советский обыватель спутает время действия романа и время жизни писателя, примет первое за второе.

Иначе следует поставить и самый вопрос о пресловутой «эксплуатации человека человеком». Очевидно, что капиталист не поглощает большую часть прибавочной стоимости, очевидно, что даже произвольно распоряжаться сколько-нибудь значительной частью ее он не имеет возможности. Очевидно и другое — нельзя видеть «эксплуатацию» в том факте, что рабочий получает в виде зарплаты меньшую в денежном выражении стоимость, чем та, которую он произвел, так как выдача рабочему «всей» прибавочной стоимости означала бы просто немедленный распад всякого общества, возвращение к первобытному состоянию. И уже ни для кого не секрет, что уровень жизни в стране «развитого социализма» ниже уровня жизни в странах развитого капитализма, что норма прибавочной стоимости в нашей стране выше, чем в любой стране буржуазной, что у нас больше непроизводительных расходов, чем на Западе, что западное крестьянство от социалистической революции может ожидать только введения крепостного права, и т. д. и т. п.

Всё это, и многое другое, теперь не составляет никакого секрета на Западе и даже у нас для тех, кто хочет знать правду обо всех этих предметах.

Но вот, что́ удивительно, — хотя все приведенные доводы Герцена (как и аналогичные и другие доводи марксистов) давно опровергнуты развитием жизни, пророчество Герцена о наступлении «катаклизма», о гибели европейской цивилизации пока что, как будто, сохраняет свою силу и значение. И не потому, что есть так называемый «третий мир», где материальная нужда, духовная нищета еще, быть может, превосходят нужду и нищету низов европейского общества первой половины XIX в., нет — что-то как будто действительно подтачивает изнутри богатые, сытые, образованные страны западного мира, и доказательством тому является хотя бы очевидный рост влияния коммунистических партий во Франции и Италии, скажем, за последние тридцать лет, т. е. как раз за тот период, когда особенно интенсивно растет материальный уровень общества в этих странах, когда (за те же годы) особенно очевидно скомпрометировал себя социализм, обнаживший тайны внутренней и внешней политики Совдепии — разоблачение Сталина, антисемитизм, оккупация Венгрии и Чехословакии, удушение свободомыслия и др.

Это явление, кажется, никем не было объяснено. И объяснить его на поверхностном материальном уровне, так рационально и просто, как это предложили социалисты XIX века, не представляется возможным. Создается впечатление, что Дух Запада не в состоянии устоять перед напором социалистической бездуховности.

Но в 1939 году такие вопросы еще не мучили меня: я верил еще в «трущобы» буржуазных городов, мог думать, что безработные пачками в Гудзон кидаются вниз головой с Бруклинского моста, что положение рабочего класса в Англии в середине тридцатых годов XX века по крайней принципиально не лучше того, какое описано в брошюре Энгельса «Положение рабочего класса в Англии», где речь шла о 30-ых годах XIX века, и т. п.

Потрясло меня в герценовском апокалипсисе другое — каким будет социализм, по мнению Герцена. Уже само сравнение социализма с христианством несло в себе потенциально определение социализма как некоего повторения (пусть даже в «гегелевском» виде) европейского Средневековья; т. е. тысячелетнего провала и одичания в материальном, культурном, правовом и нравственном отношении (я знаю все возражения, какие можно сделать насчет «провала» и «одичания» как определения любезного сердцу многих Средневековья, но пусть даже я не прав, — тогда я определял эту эпоху так, а это только здесь и важно, так как если социализм — это тоже провал и одичание, то это изменяло мое и вообще ходячее тогда представление о социализме как об обществе величайшего прогресса, демократии, свободе личности, расцвета творческого духа, и следовало бы уж заодно пересмотреть концепцию «хороший Ленин — плохой Сталин», хотя до этого в тот момент я еще не дошел).

И действительно, Герцен, в отличие от авторов «Манифеста», утверждавших, что пролетариат просто не может, освобождая себя, не освободить вместе с тем и всех других угнетенных, не сулит никаких благ и льгот гражданам социалистического общества.

Герцен, прежде всего, настойчиво повторяет, что будущее ему и никому неизвестно: «Будущего нет, его образует совокупность тысячи условий, необходимых и случайных, да воля человеческая»;[23] «страшно то, что отходящий мир оставляет не наследника, а беременною вдову. Между смертию одного и рождением другого утечет много воды, пройдет длинная ночь хаоса и запустения.»[24]

«Ночь хаоса и запустения» — это тот самый период, на который пришлась моя жизнь, который Маркс назвал «диктатурой пролетариата»!

Но и в дальнейшем, после этой «ночи», Герцен на сулит ничего хорошего, никакого «всестороннего развития индивидов», обещанного Марксом в той же «Критике Готской программы», где он — единственный раз! — обмолвился насчет «диктатуры пролетариата».

Герцен честно сказал, что положительные программы социалистов могут и не иметь к будущему никакого отношения: «…где лежит необходимость, чтобы будущее разыгрывало нами придуманную программу?»[25] Герцен был первым известным мне социалистом, освободившим историю от телеологии «прогресса», единственным в своем роде историческим атеистом.

Герцен полагает, что в лучшем случае с программами социалистов произойдет то же, что с учением Христа: «Евангелие не осуществилось (…) но христианство проникло во все (…) явления (…) Исполнение социализма представляет также неожиданное сочетание отвлеченного учения с существующими фактами»;[26] «… В четыре столетия борьбы, в шесть столетий совершенного варварства, и после этих усилий, продолжавшихся тысячу лет, мир так окрестился, что от апостольского учения ничего не осталось…»[27]

Положительно уверен Герцен только в одном отрицательном пункте: в социалистическом обществе не будет демократии, социализму не нужна свобода лица. Это утверждение, подтвержденное всем, что я видел в нашей жизни на протяжении всех лет своего сознательного существования, подтвержденное моим собственным положением, меня озарило как подлинное откровение, — вот величайшая тайна социализма, которую так тщательно скрывали большинство социалистов, в том числе — все марксисты, вот почему Ленин писал о почте, а организовал «Чрезвычайку»!

Двумя соображениями обосновывает Герцен свое утверждение.

Во-первых, демократия бесплодна, она представляет собою нечто негативное, а не позитивную ценность: «Демократия — по преимуществу настоящее; это борьба, отрицание иерархии… Демократия не может ничего создать, это не ее дело, она будет нелепостию после смерти последнего врага; демократы только знают (говоря словами Кромвеля), чего не хотят; чего они хотят, они не знают».[28]

Итак, социализму внутри демократия не нужна, «самая демократическая в мире конституция» нужна только для парижской выставки, поскольку существуют демократические страны; но нам выгодна и нужна демократия в буржуазных странах, поскольку она — «раковая опухоль», по словам Герцена, разъедающая старый мир. Совершенно верно: мы требуем равноправия дня негров в США и объявляем «лишенцами» миллионы граждан своей страны; мы возмущаемся отказом в выдаче выездной визы какому-нибудь американскому коммунисту, заведомому агенту социализма, и 60 лет держим свою границу на замке; мы нагло вмешиваемся в западное правосудие, организуем всю свою агентуру для создания «мирового общественного мнения» и объявляем «вмешательством в наши внутренние дела» любое заявление западных государств, общественных организаций, частных лиц по поводу полицейского произвола в нашей стране; во Франции, ФРГ, США Брежнев встречается с нашей коммунистической агентурой в этих странах, но прием президентом США нашего политического противника Буковского, письмо президента академику Сахарову мы считаем недопустимыми, недружественными, провокационными поступками.

Словом, все годы своего существования советская власть умно и гибко, в полном соответствии с прогнозом Герцена, использует демократию для борьбы с демократическим миром, не допуская и тени демократии в своей стране.

Во-вторых, считает Герцен, демократия не нужна социализму потому, что она не соответствует духовному развитию и потребностям того самого большинства, во имя которого совершается социалистический переворот: «К личной свободе, к независимости слова они[29] равнодушны; массы любят авторитет, их еще ослепляет оскорбительный блеск власти, их еще оскорбляет человек, стоящий независимо; они под равенством понимают равномерный гнет; боясь монополий и привилегий, они косо смотрят на талант и не позволяют чтоб человек не делал того же, что они делают. Массы желают социального правительства, которое бы управляло ими для них, а не против них, как теперешнее. Управляться самим — им и в голову не приходит. Вот отчего освободители гораздо ближе к современным  переворотам, нежели всякий свободный человек. Свободный человек может быть вовсе ненужный человек; но из этого не следует, что он должен поступать против своих убеждений.»[30]

В силу этого обстоятельства Герцен противопоставляет демократии и свободе старого мира «египетское устройство работ коммунистов.»[31]

Мысли такого рода я встречал до 1939 года, до чтения книги Герцена в «Бесах» Достоевского. Но одно дело — художественное произведение, другое — политический трактат; одно дело — ренегат и черный гений Достоевский[32], другое — первый русский социалист, эмигрант Герцен, всю жизнь положивший на дело социализма. Замечу, что книга Герцена написана значительно раньше, чем «Бесы» или даже «Записки из подполья», и уже поэтому представляет больший интерес как первое честное русское социалистическое откровение.[33]

Противопоставляя социалистическую версию «равенства» буржуазному требованию «свободы» (несовместимость этих двух принципов была еще не видна в XVIII веке, хотя эта несовместимость была уже доказана практикой Французской революции), Герцен отмечает, что знаменитое положение Руссо «человек родится свободным» означает не более чем констатацию факта, что «человек родится зверем». Но вся социальная история приучает человека к рабству: «Человек — зверь с необыкновенно хорошо устроенным мозгом»;[34] «человек любит подчиняться»;[35] «рабство — первый шаг к цивилизации»; «он[36] рос в повиновении семейном, племенном; чем сложнее и круче связывался узел общественной жизни, тем в большее рабство впадали люди».[37] Только «некоторые слои общества, развившиеся при особенно счастливых обстоятельствах, имеют некоторое поползновение к свободе, и то весьма не сильное…»[38]

Только «некоторые»! — Значит, не вовсе неправ был тургеневский Павел Петрович[39], утверждавший, что аристократии обязана Англия своей свободой. Да и не английское ли это исторически и по существу явление — «свобода лица»? Не развилось ли оно в полной мере в одной только Англии из всех европейских стран в силу «особенно счастливых обстоятельств, в которых долгое время находилась Англия, в силу каких-то национальных свойств англо-саксонской расы?

Случайно ли, что тоталитарные режимы ХХ века установились в России, Италии, Германии, Испании? — Разумеется, нет никакой гарантии, что так же «легко» (истреблением цвета нации!) и быстро английские коммунисты не покончат с «хвалеными английскими свободами» (как пишут наши писаки об английском устройстве, непременно беря в язвительные кавычки слово «свобода», которое у них самих вызывает представление о громадном, особо привилегированном пайке), как это удалось русским большевикам, итальянским фашистам, немецким наци (особенно если в этом святом деле им окажут «братскую помощь» русские и кубинские «освободители»). Но пока что этого не произошло ни в одной англо-саксонской стране. Читая Герцена, я понял, вдруг, что свобода не достигается одноактным волеизъявлением, откуда бы оно ни исходило — сверху в виде манифеста легитимной власти или снизу в виде декларации учредительного собрания, избранного взбунтовавшимся народом. Не достаточно было переименования депутатов Генеральных штатов в представителей народа, самих Штатов в учредительное собрание и торжественного объявления «Декларации прав человека и гражданина» для того, чтобы в абсолютистской Франции установилась свобода. За официальным объявлением «свободы» последовала кровавая диктатура, несравненно более жестокая и несправедливая, чем абсолютизм Бурбонов. Еще почти сто лет шла во Франции борьба деспотизма и «трех цветов времени», и торжество свободы (а не своеволия!) пока что не очевидно в этой стране, хотя более ста лет прошло со времени последней революции в ней. — Почти двести лет борьбы, двести лет самообучения французов свободе, и все еще кажется, что «первый встречный авантюрист» (говоря словами Карла Генриховича), именуйся он Бонапартом, Петеном или Жоржем Марше, может совершить насилие над этой нацией.

Декларация Независимости, принятая Континентальным Конгрессом, обеспечила подлинную свободу в Соединенных Штатах не потому, что она была умнее написана, чем все остальные подобного рода документы, а потому, что за ней стояла многовековая английская школа обучения свободе, открывшаяся еще в IХ–Х веках в народных собраниях, в Уитенагемоте, в «Законах Эдгара»[40].

Герцен уничтожал в моем сознании демагогическое нравственное противопоставление «плохих» верхов «хорошим» низам, которое на протяжении по крайней мере двух последних столетий внушалось не только всякого рода пропагандистской литературой всех прогрессивных оттенков, в том числе и такой замечательной книгой самого Герцена, как «Былое и думы», но и высокой художественной литературой, а особенно литературой русской.

Коммунисты на словах превозносят «народ», приписывают ему все заслуги в истории, все добродетели в быту и в жизни, а на деле — после захвата власти — ведут себя в отношении народа так, как если бы «народ» был собранием несовершеннолетних дебилов и кретинов, от которых ожидается только тупое повиновение кнуту и топору — основным средствам коммунистического просвещения. (Впрочем, если внимательно и серьезно вчитаться в труды как утопистов, так и «научных коммунистов», то легко можно увидеть за поверхностной демагогией самое глубокое недоверие и неуважение к тем самым народным массам, которым на словах коммунисты отводят роль «субъекта истории», отношение «пастухов» к «стаду», как это было и в практике, и в теории христианской церкви).

Правда, и в самой книге «С того берега» есть элемент подобострастного отношения к русскому «неразгаданному народу», «которого отроческую силу» испытала Европа в 1812 году, но это в предисловии, написанном позднее. В основном тексте нет и следа этой обычной социалистической демагогии. — «Будь пролетарий побогаче, он и не подумал бы о коммунизме»[41],— пишет Герцен, — и в этом имущественном положении — все «превосходство» пролетария перед буржуа, во всем остальном пролетарий, может быть, и ниже буржуа. На наших рабоче-крестьянских владыках, на их нравах, повадках в быту, их образе жизни мы убеждаемся в справедливости старой притчи, что «из хама пан будет хам».

« … Я вижу тугое развитие остальных слоев общества, узкие понятия, основанные на преданиях, ограниченные потребности, небольшие стремления к добру, небольшие поползновения к злу»[42], — такая характеристика толпы под стать той характеристике толпы москвичей эпохи социализма, которую дает булгаковский Воланд, и не имеет ничего общего с обычным не только для социалистов, но и для многих патриотов-антисоциалистов буколическим изображением «народа» — носителя всех высших духовных ценностей.

Герцен отбрасывает миф об интернационализме пролетариата, пропагандируемый и до сих пор марксистами, несмотря на две мировые войны, давшие достаточный материал для его опровержения: « … что такое любить человечество? что такое само человечество? Всё это сдается мне прежними христианскими добродетелями, подогретыми на философском очаге. Народы любят соотечественников…»;[43] «можно ли меня уверить, что завтра или через год водворится социальное братство, когда я вижу, что народы понимают братство, как Каин и Авель?»[44]

Герцен убежден, что социализм наступит, он даже как будто хочет этого (во всяком случае он всю жизнь сознательно этому споспешествовал), но он предупреждает честно, что социалистическое общество будет дисгармоничным, что оно нисколько не будет походить на «земной рай»: «Объясните мне пожалуйста, отчего верить в бога смешно, а верить в человечество не смешно; верить в царство небесное — глупо, а верить в земные утопии — умно? Отбросивши положительную религию, мы остались при всех религиозных привычках и, утратив рай на небе, верим в пришествие рая земного и хвастаемся этим.»[45]

Так стала полной для меня герценовская аналогия «христианство — социализм»: две утопии, две мифологические системы, — и еще вопрос: какая из них человечнее?

Существует знаменитая ленинская фраза, утверждающая, что «Герцен вплотную подошел к …» и «… и остановился перед»: «подошел» он якобы к «диалектическому материализму», а «остановился» перед «историческим материализмом».[46] В чем различие между «подойти к» и «остановиться перед» — не знает ни один диаматчик, ни один истматчик, но разница, утверждают они, есть. Я же думаю, что ни один марксист в такой степени не усвоил диалектику Гегеля в качестве «алгебры революции»[47], как Герцен, и именно в книге «С того берега». Марксисты укоряли Гегеля за то, что этот великий диалектик покинул диалектику, дойдя до своей собственной философской системы и до родного Прусского государства. Но ведь и Карл Генрихович со всеми своими учениками покидают диалектику, достигнув социалистического всемирного рая, и хотя дорогой Фред утверждал, что только отсюда-то и начнется собственно «история человечества», а всё, что было до социалистической революции, будет в дальнейшем рассматриваться как «предыстория», — на деле выходит, что никакой истории больше не будет, ибо не будет противоречий, а стало быть, не будет и диалектики, ибо какая же диалектика, какое же «диалектическое развитие» без противоречий? Что, собственно, и почему будет «раздваиваться на свои противоположности» и какой «антитезис» возникнет из абсолютной гармонии, когда нужна «борьба единства противоположностей»? И какое «отрицание» будет «отрицаться», когда всё будет абсолютно едино? Вякает красная профессура что-то невразумительное о «борьбе человека с природой», — но ведь это — подлинная «нищета философии»![48] Ведь диалектика-то предусматривает не внешние, а внутренние конфликты, «раздвоение единого», а тут конфликт чисто внешний, а «единое» абсолютно едино — и только. И выходит, что коммунизм — последняя стадия человеческого развития, по достижении которой развитие человечества прекращается, за ним может следовать только старый христиански Страшный Суд. И выходит, что Булгаков был прав, интерпретируя в «Белой гвардии» и в «Мастере и Маргарите» приход к власти большевиков в России как начало Страшного Суда!

Когда после войны я преподавал в школе и излагал — в связи с тем же Герценом — гегелеву диалектику, ученики неизменно спрашивали, а что будет после коммунизма, подвергнется ли коммунизм, отрицающий сейчас капитализм в свою очередь отрицанию? Я отвечал, что законы диалектики, поскольку они только формулы, описывающие протекание «естественных» процессов в природе и обществе, безусловно будут действовать и при коммунизме. Дать более четкий ответ, изложить им как свое собственное Credo взгляды Герцен на эту тему я не смел.

А социалист Герцен, будучи последовательным диалектиком, подобно Базарову, который говорит: «Взялся косить — валяй и себя по ногам!», пишет о «третьем томе всеобщей истории», т. е. о третьем катаклизме, который, по его предсказанию, наступит после коммунизма, следующее: «Основной тон его мы можем понять теперь. Он будет принадлежать социальным идеям. Социализм разовьется во всех фазах своих до крайних последствий, до нелепостей. Тогда снова вырвется из титанической груди революционного меньшинства крик отрицания, и снова начнется смертная борьба, в которой социализм займет место нынешнего консерватизма и будет побежден грядущею, неизвестною нам революцией…

Вечная игра жизни, безжалостная, как смерть, неотразимая, как рождение, corsi e ricorsi истории, perpetuum mobile[49] маятника!»[50]

Когда начнется этот третий катаклизм? — неужто ждать какого-то еще более полного, чем нынешнее, развития «нелепостей» социализма? Я думаю, что чуждый мистике Герцен сказал бы, что «третий том всеобщей истории» начнет раскрываться тогда, когда люди осознают надобность раскрыть его. Будущее наступит тогда и таким, когда и каким «его сделают обстоятельства и люди». Первые сорок лет советской власти люди в основном покорялись и молча терпели, сейчас всё чаще советская власть начинает встречать отпор, всё чаще люди осмеливаются на публичный протест, прибегая к гласности, к свободному слову как средству борьбы против этой обнаглевшей от сорокалетней покорности власти. — Так, может быть, начинается «третий том всеобщей истории» …

В книге Герцена много противоречий, одно мне представляется главным — он написал эту книгу во имя свободы лица, со всей отвагой знания, в ней призывает он сына «не остаться на другом берегу», т. е. вовремя перейти на «берег» социализма, в ней призывает он читателя, себя, своих друзей всё «приносить на жертву будущему». Но будущее — по выкладкам самого Герцена — отрицает свободу лица, отрицает отвагу знания. Возникает шигалевский парадокс, тщательно скрываемый всеми социалистами, кроме Герцена: во имя свободы лица надо от свободы лица отказаться.

Не формулируя этого парадокса так четко, Герцен очевидно все-таки сознает его. Он знает, что «истина принадлежит меньшинству», что только избранные умы идут смело до всякого вывода, — и он готов сделать последний вывод: «Подчинение личности обществу, народу, человечеству, идее — продолжение человеческих жертвоприношений, заклание агнца для примирения бога, распятие невинного за виновных»[51]. Социализму не нужен свободный человек, в нем, как и в историческом христианстве, объявленная полная свобода лица оборачивается полной его несвободой. Но и свободному человеку не нужен социализм, его суверенное нравственное право: сделать свободный выбор: «я признаю право столько же желающему действовать, сколько и желающему отстраниться; на то будет его воля…»[52]

Развивая аналогию «христианство — социализм», Герцен пишет о тех гордых римлянах, «которые не меньше страдали, но были тверже характером и умом и не хотели спасаться от одной нелепости, принимая другую»[53]. Таких издавна принято осуждать более всех — их осуждает евангелие и марксизм, им Данте не находит места даже в аду. Один Герцен их оправдывает: «Мудрейшие из римлян … Они были победители… Они были люди…»[54]

Вот эту-то правдивейшую книгу мне выпало счастье прочесть в камере Таганской тюрьмы в начале 1939 года. При всем желании я не мог бы сознательно разыскать в целой Исторической библиотеке более своевременную, более отвечавшую на занимавшие меня вопросы книги, чем эту, которую я получил из рук, с ведома и по воле тюремной администрации. Остается еще раз повторить: пути Господни неисповедимы.

4 февраля 1978 г.

  1. И. Сталин, «Головокружение от успехов», статья в газете «Правда» в марте 1930 года.

  2. Повесть «Ортодокс», которую Г. Лесскис дал читать 2–3 ближайшим друзьям.

  3. А. И. Герцен, «С того берега», «Посвящение». «С того берега» это сборник статей, впервые напечатанный в переводе на немецкий язык в 1949 году в Цюрихе. Немецкое название «VomanderenUfer».

  4. А. И. Герцен, «С того берега». В порядке цитирования: «Эпилог 1849», «LVII год республики единой и нераздельной», «После грозы».

  5. «БесценСурное», так в тексте А. Герцена.

  6. А. И. Герцен, «С того берега»: «Прощайте!».

  7. Здесь и далее в абзаце цитируются отрывки фраз из главы «Прощайте! (Париж, 1 марта 1849)».

  8. А. И. Герцен, «С того берега»: «Прощайте!».

  9. А. И. Герцен, «С того берега»: «Vixerunt!» («Отжили!» лат.).

  10. А. И. Герцен, «С того берега»: «LVII год республики единой и нераздельной».

  11. Если бы я до того не находился прочно во власти марксистской мифологии, то о сходстве и родстве христианской и коммунистической доктрин я должен был бы знать, если даже и не из сравнения двух Священных писаний (легко допустить, что евангелие я в те годы читал невнимательно), то просто из самой коммунистической литературы, в которой до Маркса это сопоставление было общим местом. Ну, вот, хотя бы тот же Николай Гаврилович довольно последовательно соотносит грядущее коммунистическое устройство с царством божиим, обещанным после второго пришествия, а Некрасов самого Гаврилыча сравнивает с Христом. Мне же сказали мои учителя (Давид Яковлевич, например), что это-де «идеалистические предрассудки» «рев-демократов», и я бездумно принял это «объяснение», и субстанциональное сходство этих двух великих мифологий осталось незамеченным, хотя связь их и сходство — это связь и сходство детей с родителями, вторая из первой следует почти неизбежно. (прим. автора). Николай Гаврилович Чернышевский (прим. ред.)

  12. Если бы я до того не находился прочно во власти марксистской мифологии, то о сходстве и родстве христианской и коммунистической доктрин я должен был бы знать, если даже и не из сравнения двух Священных писаний (легко допустить, что евангелие я в те годы читал невнимательно), то просто из самой коммунистической литературы, в которой до Маркса это сопоставление было общим местом. Ну, вот, хотя бы тот же Николай Гаврилович довольно последовательно соотносит грядущее коммунистическое устройство с царством божиим, обещанным после второго пришествия, а Некрасов самого Гаврилыча сравнивает с Христом. Мне же сказали мои учителя (Давид Яковлевич, например), что это-де «идеалистические предрассудки» «рев-демократов», и я бездумно принял это «объяснение», и субстанциональное сходство этих двух великих мифологий осталось незамеченным, хотя связь их и сходство — это связь и сходство детей с родителями, вторая из первой следует почти неизбежно. (ГАЛ)

  13. Ср. в «Манифесте» указание на «революционную роль» буржуазии в истории, которая там сведена к роли племянника Рамо — циника, обнажающего глубокий эгоизм всех поступков всех людей, и к роли создательницы современного промышленного производства и мирового рынка. (прим. автора)

  14. Племянник Рамо — герой одноименного диалога Дени Дидро.

  15. А. И. Герцен, «С того берега»: «LVII год республики единой и нераздельной».

  16. А. И. Герцен, «С того берега»: «LVII год республики единой и нераздельной».

  17. Не отсюда ли заимствовал Ленин свое определение «революционной ситуации» как такого состояния общества, когда «верхи не могут, а низы не хотят жить по-старому»? (прим. автора)

  18. А. И. Герцен, «С того берега»: «LVII год республики единой и нераздельной».

  19. А. И. Герцен, «С того берега»: «LVII год республики единой и нераздельной».

  20. А. И. Герцен, «С того берега»: «LVII год республики единой и нераздельной».

  21. Толстой, Достоевский, Мусоргский, Вагнер, Чайковский, Скрябин, etc (сноска на полях рукописи).

  22. Gordon Parker, “The darkness of the morning”.

  23. А. И. Герцен, «С того берега»: «Перед грозой».

  24. А. И. Герцен, «С того берега»: «Omnia mea mecum porto». (Все свое несу с собой, лат.).

  25. А. И. Герцен, «С того берега»: «Перед грозой», стр. 27.

  26. А. И. Герцен, «С того берега»: «Vixerunt».

  27. А. И. Герцен, «С того берега»: «Consolatio» («Утешение» лат.).

  28. А. И. Герцен, «С того берега»: «Vixerunt».

  29. Массы (прим. автора)

  30. А. И. Герцен, «С того берега»: «Omnia mea mecum porto» («Все свое несу с собой», лат.).

  31. А. И. Герцен, «С того берега»: «Omniameamecumporto».

  32. На полях есть пометка — «Луначарского?». Я поискал в Интернете, и не нашел (ВЛ).

  33. Парадокс Шигалева относительно «будущей общественной формы» — «Я запутался в собственных данных, и мое заключение в прямом противоречии с первоначальной идеей, из которой я выхожу. Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом.» — очевидно выводится из книги Герцена. Когда я впервые читал роман Достоевского, я воспринимал шигалевский парадокс как злую и остроумную насмешку писателя над своими противниками; теперь, в социалистической Таганке, в книге социалиста Герцена я воспринял его как гениальное прозрение будущего. Теперь я готов был согласиться с утверждением Шигалева, что кроме его «разрешения общественной формулы, не может быть никакого.» (прим. автора)

  34. А. И. Герцен, «С того берега»: «Consolatio».

  35. А. И. Герцен, «С того берега»: «Consolatio».

  36. Человек (прим. автора)

  37. А. И. Герцен, «С того берега»: «Consolatio».

  38. А. И. Герцен, «С того берега»: «Consolatio».

  39. Павел Петрович Кирсанов, герой романа И. С. Тургенева «Отцы и дети»: «Аристократия дала свободу Англии и поддерживает ее».

  40. Витенагемот (англ. witenagemot, witan) — национальное собрание в англосаксонский период истории Англии. Витенагемот представлял интересы англосаксонской знати и духовенства и имел совещательные функции при короле. Этот орган считается предшественником английского парламента. Институт витенагемота возник в VII веке и на протяжении последующих четырехсот лет все важнейшие вопросы государственной политики решались королём при одобрении совета.
    Король Англии Эдгар миролюбивый (943–975)

  41. А. И. Герцен, «С того берега»: «Consolatio».

  42. А. И. Герцен, «С того берега»: «Consolatio».

  43. А. И. Герцен, «С того берега»: «Consolatio».

  44. А. И. Герцен, «С того берега»: «Consolatio».

  45. А. И. Герцен, «С того берега»: «Consolatio».

  46. В. И. Ленин, «Памяти Герцена», ЛЕНПСС55, т. 21, стр. 256.

  47. «Памяти Герцена», стр. 256.

  48. У К. Маркса есть работа «Нищета философии. Ответ на «Философию нищеты» г-на Прудона.»

  49. «corsi e ricorsi» — здесь «приливы и отливы» (итал.); «perpetuum mobile» — «вечное движение» (лат.)

  50. А. И. Герцен, «С того берега»: «Эпилог 1849», стр. 110.

  51. А. И. Герцен, «С того берега»: «Omnia mea mecum porto».

  52. А. И. Герцен, «С того берега»: «Omnia mea mecum porto».

  53. А. И. Герцен, «С того берега»: «Omnia mea mecum porto».

  54. А. И. Герцен, «С того берега»: «Omnia mea mecum porto».