Бегство из Вязьминского котла

Наша мирная, почти вольная жизнь под Гжатском продолжалась всего несколько дней, 2-го октября (в тот самый день, когда мы попали в школу санинструкторов) немцы перешли в новое наступление на центральном направлении Западного фронта.

Но об этом, разумеется, никто не сообщал, но однажды вечером, ложась спать, я услышал какой-то тревожный разговор шепотом двух наших помкомвзводов и по нескольким уловленным словам понял, что на фронте опять прорыв, где-то выброшены немецкие десанты, что-то окружено — может, и мы уже в окружении? Ничего толком я не понял, но друзьям сказал о неприятностях на фронте, и мы заснули в тревоге.

С утра 7-го октября все шло как всегда. — Подъем, умывание во дворе над общим корытом с общими стародавними рукомойниками, у которых нужно подавить медный стержень, чтобы полилась тонкая струйка воды; дежурная «шрапнель» на завтрак; занятия. Сперва — анатомия, неодолимая премудрость из 223 латинских названий костей человеческого скелета, того самого скелета, который один, может быть и останется от «я» многих, большинства из нас в ближайшем будущем. Потом — тактика, самая неприятная «наука» в курсе нашего обучения: нужно ползать по-пластунски по нашему двору, а преподаватель — молодой младший лейтенант Какшин с бледным испитым лицом и безучастными серыми глазами, как у Васи Самсонова, нарочно выбирает самые грязные места — лужи с нефтяными пятнами, кучи навоза, собачьего дерьма, чтобы мы почувствовали себя «максимально приближенными к военным условиям». Мне это ползанье по-пластунски понадобилось лишь один раз, — когда я полз в совхозе «Богучар» под Тулой воровать крыжовник. Но я знаю по опыту, что под неприятельским огнем ужас так плотно прижимает людей к земле, что никакой нужды три месяца обучаться этой «науке» не было бы, если бы не нужда заставить людей повиноваться самым нелепым приказаниям, чтобы «сбить» с них «спесь», чтобы дать им ясно, физически, брюхом понять, что они не принадлежат самим себе, что у них не должно быть ни жалости, ни уважения к себе, ни гордости, ни достоинства. А самолюбию младшего лейтенанта с испитым лицом явно льстило, что по его команде тридцать людей обязаны лезть в говно и лужи и, лежа на брюхе, выслушивать его тупые издевки хама, вообразившего себя существом высшего порядка только потому, что, когда он за неуспеваемость был исключен из 6-го класса общеобразовательной школы, он после ФЗУ и завода попал в школу командиров и сумел заслужить один кубик на воротник гимнастерки (тогда еще не было погон, но из училища выпускали с одним или с двумя кубиками в зависимости от успеваемости) благодаря упрямству и выдержке, благо ума в этой школе требовалось меньше, чем в 6-ом классе.

На перемене после тактики мы с Ильей бросились к палатке проедать последние гроши ни остатки повидлы, но едва взяли в руки клочки оберточной бумаги с расплывшейся бурой липкой массой, как за нами прибежал Муравьев: «Строиться с вещами!» — и мы бросились к баракам.

Через несколько минут школа сорвалась по тревоге с места и тронулась на восток, уходя из Вязьминского котла, — начальство и врачи на машинах с кухней, вещами и продовольствием (и больше до конца спасительного бегства мы их не видали), мы — пешком, повзводно и поротно во главе с младшими лейтенантами. И тут же — шепотом — слух: немцы выбросили десант между Вязьмой и Гжатском, и мы едва ли не в окружении. Верст 10–15 мы протопали по дороге, но неподалеку от Гжатска увидели на лугу, полого спускающемся к какой-то речке, такую толчею людей, машин, повозок и скота, что впереди не стало видно ни дороги, ни земли — только спины, головы, рога, кузовы грузовиков да рев людей, скотины и автомобильных гудков. Лейтенанты направили нас в болото, и мы, едва вытаскивая ноги, обошли эту бессмысленно орущую и топчущуюся на месте толпу, перешли речку вброд и вошли в лес в то самое время, как над мятущейся толпой появились на бреющем полете немецкие самолеты. Весь день мы шли лесом и только к вечеру вышли на какие-то поля, засаженные спеющей брюквой и турнепсом. Мы набросились на этот скотий корм, а лейтенанты матерно орали на нас и гнали обратно в строй, запрещая «расхищать» колхозную собственность. Командирам легко было защищать «священную социалистическую собственность» в виду на пятки наступающих немцев, так как у каждого из них был «доппаек» — булочки, масло, печенье, сахар, колбаса, а у нас не было ни крошки, и мы жили только воспоминанием об утренней «шрапнели». Через день-другой, когда лейтенанты съели свои «доппайки», их отношение к колхозному добру изменилось, и они сами посылали нас нарыть колхозной картошки или просили поделиться с ними той же брюквой.[1]

Брюкву жрали сырой, так как останавливаться не разрешали, а когда разрешили — стояла глубокая ночь, о кострах нечего было и думать — так боялись немецких самолетов, и мы просто зарылись в мокрые скирды соломы (или ржи?), стоявшие не убранными в поле. Было холодно и противно от колючей мокрой соломы, но постепенно я согрелся теплом собственного тела и заснул. Когда утром я пожаловался на грязь, Гуткин философски заметил: «Медведь век не умывается, а все его боятся» — это, кажется, была его любимая поговорка.

Мы шли все дальше на восток, петляя, избегая шоссейных дорог, ночуя в лесу или в соломенных скирдах. Население редких деревень встречало и провожало нас с нескрываемой злобой, старухи ругали нас и советскую власть, сломавшую их жизнь, отождествляя нас с коммунистической партией и сталинским правительством. Тогда мне казалось это несправедливым и обидным, теперь я мог бы сказать этим бабам, что мы, точно, были виноваты в их бедствиях, но не больше, чем они — в наших. Кроме того, я думал тогда, что немцы — хуже большевиков, и, кажется, так оно и было…

В этих деревнях, по которым до нас, видимо, уже прошли толпы бежавших от немцев красноармейцев, мы в каждой избе и просто на дорогах и в огородах, в отхожих местах и дворах для скота находили сотни брошенных винтовок, пулеметов, обойм с патронами и тысячи бесполезных противогазов. — Люди предпочитали бежать налегке, полагая, очевидно, что все пропало, что отвечать за свое бегство и за брошенное казенное добро придется разве что Господу Богу…

Через 37 лет мне рассказывали люди, которые мальчишками жили в эвакуации в провинциальных городишках восточнее Москвы, что в начале 1942 г. в их городках десятками и сотнями расстреливали ежедневно каких-то дезертиров, доставляемых под конвоем в тех же теплушках. Возможно, среди этих расстреливаемых были и те несчастные представители «непобедимой и легендарной» Красной Армии, чьи брошенные доспехи и оружие подбирали мы по приказу младшего лейтенанта Кроза.

«Вперед не суйся, сзади не оставайся!» — гласит мудрость. А как не сунуться «вперед» (т. е. назад, домой), когда сзади — фашисты? Как не остаться «сзади» (т. е. с немцами), когда впереди — сталинская тайная полиция? Когда Сталин молниеносно проигрывал войну — ту самую, к которой, по утверждению всех средств нашей пропаганды и агитации (а у нас все — пропаганда, все — агитация!) мы денно и нощно готовились 20 лет, ради нее жертвуя всем — недоедая и не досыпая, живя в отрепьях, ютясь в подвалах, разоблачая миллионы «шпионов», «диверсантов», «вредителей», раскулачивая «кулаков» и «подкулачников», расстреливая монахов и попов, «догоняя и перегоняя» «в технико-экономическом отношении передовые страны Европы и Америки»?

Но Сталин вышел из этой передряги героем и молодцом: он наградил себя орденом «Победы» и званием генералиссимуса, даже сами недруги с почтением говорят о нем как о «победителе». Миллионам людей не так повезло — о них в официально признанной литературе остался только скупой след в поэме Твардовского:

… Разделен издревле труд:
Города сдают солдаты,
Генералы их берут.

Немцы охватывали нас танковыми «клещами», выбрасывали в глубоком тылу воздушные десанты и брали в кольца целые районы — с полками, дивизиями, армиями. Весь мир знает об одном Сталинграде, но только выжившие солдаты 1941 г. знают о сотнях и тысячах малых и больших сталинградов (т. е. по вине Сталина устроенных немцами ловушек для нашей армии, для наших жителей), в которых пришлось тогда побывать миллионам людей, и шепотом рассказывают оставшиеся в живых, как из немецких лагерей попали они в советские, как, даже и не побывав в немецком плену, побывали они в плену советском за то, что вышли или не вышли из немецкого окружения. Даже в знаменитую допросную анкету («личный листок по учету кадров»), которую заполняет каждый житель Совдепии, устраиваясь на работу, внесли вопросы: «Был ли в плену?»; «Был ли в окружении?»; «Был ли на оккупированной территории?» И если был, — то ты — гражданин второго сорта, ты — сомнителен, тебя подозревают в чем-то нехорошем: не то ты был завербован в «шпионы», не то самим фактом пребывания в плену (в окружении) ты нравственно так низко пал, что теперь только из милости тебя терпят на свободе, тебе дают какую-то работу, — но не всякую, а второго сорта (так было, например, с Левой Чешко, которого восемь лет подвергали регулярным проверкам, не приняли в аспирантуру, изгнали из школы, где он преподавал, — и все лишь потому, что, будучи ранен, он попал в плен вместе со своей дивизией).

Так мудрый Сталин нашел в самих наших поражениях, т.е. в своих провалах, новые неиссякаемые источники для укрепления советской власти посредством дополнительной иерархиезации общества на «чистых» и «нечистых». Теперь «лишенцами» оказались миллионы людей, наиболее пострадавших от войны, развязанной Сталиным и Гитлером, от войны, к которой Сталин подготовился хуже, чем царские генералы, которые все-таки немцев в Россию не пустили…

… А мы все шли и шли, куда-то вбок, по бездорожью, видимо, по компасу и картам наших младших лейтенантов. Как-то утром мы вышли к реке в районе какого-то летнего дома отдыха, и кто-то сказал, что мы — у Можайска. В детстве этот Можайск казался мне чем-то загадочным и очень важным — и только потому, что папа каждую весну ждал, когда пройдет «можайский лед»: почему-то этот «можайский лед», обладавший в моих глазах особыми свойствами (всем льдам — лед!), имел в глазах папы решающее значение для судьбы паводка и чуть ли не всей летней погоды. Теперь я видел еще один скудный городишко, не краше Гжатска, только построенный за пять веков до Гжатска.

Я ожидал, что скоро увижу Кубинку, Голицыно, Жаворонки, но путь наш оказался более замысловат, и вскоре мы оказались почему-то под Звенигородом, который мы, однако, обошли стороной (как и шедшие следом за нами немцы).

В течение всего нашего исхода мы не получали никаких казенных харчей, но в деревнях бесплатно нас никто не кормил (одному бы, может, еще и вынесли что-нибудь пожевать сердобольные бабы, но на целую школу молодых драпающих балбесов ни милосердия, ни еды ни у кого, разумеется не хватило бы). Денег у нас уже почти не было, да они уже и не котировались — ведь при  немцах они потеряли бы всякий смысл (а в том, что немцы придут, не сомневался никто). В свои права вступил натуральный обмен. И как раз под Звенигородом Илья выгодно обменял мои калоши на еду: за эти калоши мы впятером выпили столько молока и съели столько хлеба, сколько смогли выпить и съесть за один присест, а кроме того, нам дали буханку круглого, только что испеченного подового ржаного хлеба и ломоть сырой, крупно посоленной свинины. Так как негде и некогда было эту свинину варить или жарить, то ели ее сырой, а так как мне она в рот не лезла, то мне ребята выдали взамен лишний кусок хлеба.

Я был единственным москвичом в своей роте, но я решительно не знал или не узнавал мест, по которым мы шли. После Можайска, по моим представлениям, мы уже давно должны были бы быть в Москве, а мы все шли и шли, пока однажды, в октябрьскую предрассветную темень (это было 20-го числа) не оказались на станции Снегири[2]. Я знал, что это — Подмосковье, знал, что Москва — рядом, мне даже казалось, что я не раз слышал название этой станции от папы, и все-таки я никак не мог припомнить, по какой же дороге была эта станция — к удивлению своих друзей.

В вагоне дачного поезда у меня в руках откуда-то оказалась вчерашняя «Правда» с приказом Сталина о назначении генерала армии Г. К. Жукова командующим обороной ближних подступов к Москве, с сообщением о переезде правительства в Самару, наименованную в 1935 г. именем убитого Сталиным Куйбышева.[3]

Несколькими часами позже мне передала теща слухи, ходившие по этому поводу среди москвичей: говорили, что Сталин был смертельно напуган, что Маленкову пришлось накричать на него, чтобы вывести из шокового состояния, что он, было, удрал со всеми в Самару, а Москву бросил на произвол судьбы, что Жуков 16-го октября сам себя назначил командующим войсками под Москвой, и только спустя три дня Сталин задним числом санкционировал это самоназначение…

Было уже светло, когда мы прибыли на самый отдаленный, с детства не любимый мною Виндавский вокзал, именовавшийся в те годы Ржевским, построились в колонну и пошли на Курский вокзал.

Город выглядел угрюмо, на улицах было малолюдно. Немцы были еще далеко — где-то за Можайском, но дух города, казалось, был уже сломлен. Немецкие самолеты беспрестанно и безнаказанно совсем низко летали над улицами. За день, что мы провели в Москве, раз пять или семь объявляли тревогу, иногда и без тревоги слышались где-то выстрелы и разрывы бомб, но серьезных налетов в этот день не было. Просто, говорили, немцы «охотились» за МОГЭС’ом, желая оставить москвичей без света, но им это так и не удалось. Люди по тревоге уже не бежали сломя голову в укрытия, а хмуро брели по своим делам…

Мне не терпелось позвонить кому-нибудь, чтобы узнать о своих, но звонить было почти что некуда (телефоны в те годы были у немногих, а тех, у кого он был, возможно, не было в Москве) и я смертельно боялся отстать от колонны. Так я и шел по улицам, с сожалением глядя на автоматы, не смея ими воспользоваться. Страх оказаться дезертиром был так велик, что даже на Курском вокзале я не сразу решился добежать до автомата, чтобы позвонить в Старомонетный. Кроз же ничего не говорил о том, куда и когда мы едем. Впрочем, времени отправления он, наверняка, действительно не знал, как не знал его и сам начальник вокзала. Наконец, под давлением Гуткина, я рискнул и перебежал наискосок вокзальную площадь к автоматам.

К удивлению, Ира была в Москве, и через полчаса она разыскала меня на вокзале.

Мы не виделись с нею всего каких-нибудь шесть-семь недель, но тогда этот срок казался бездной, тем более, что за все это время я ничего не знал о своем старом мире. — Папа умер в середине сентября, мама с Колосовыми уехала в Саратов, Надя с детьми тоже куда-то уехала; Валю Теплова, единственного приятеля, который еще не был мобилизован до моего отъезда из Москвы, направили в какое-то военное училище, Лена уехала, от Левы не было никаких известий (он уже был в плену). В Москве из всех близких людей оставалась одна Леля, которая жила опять в Зачатьевском, где не было телефона. Ире с трудом — и «незаконно» — удалось 3 октября вернуться в Москву, но пришлось в Шульгине бросить все наши книги…

Часа три проговорили мы с Ирой на вокзале в ожидании поезда, пока тот же Илья не уговорил меня съездить домой пообедать. Он за то время, что мы говорили с Ирой, обошел все окрестные булочные и набрал, несмотря на карточный режим, целый мешок хлеба, пользуясь симпатиями продавщиц — не то к своей молодецкой фигуре, не то к тоскливому мундиру «защитника родины». Я боязливо тронулся в путь, предупредив Кроза и обязав Илью немедленно звонить в Старомонетный при первых признаках отправки.

Мы доехали на метро до станции Коминтерна, а оттуда — пешком в Старомонетный. Посредине Каменного моста была небольшая дыра, пробитая бомбой; мрачный Дом Правительства на Болоте был ободран многочисленными осколками; на Большой Ордынке, как раз напротив Толмачевского переулка, бомба попала в здание телеграфной конторы, и взрывной волной, пронесшейся через весь переулок, выбило стекла во втором этаже тещиного дома, — но в общем все стояло на месте, никаких больших разрушений не было заметно, не было ничего похожего на то, что пришлось мне позже увидеть в десятках городов, занятых и разбитых при отступлении немцами или разрушенных союзной авиацией.

  1. Бережное отношение наших командиров к социалистической собственности меня поразило потому, что Сталин в выступлении по радио 3-го июля призвал к тотальному истреблению всего имущества, продовольствия, всех сооружений, остающихся на территориях, покидаемых нашими войсками. Между тем на всем пути нашего бегства я не видел никаких попыток, никаких следов подобного уничтожения — все оставалось немцам целехоньким. Правда, на пути нашего бегства никаких особо важных «объектов», кажется, и не было. Позже мне приходилось слышать, как одних людей судили за то, что они оставили немцам какие-то «объекты», не уничтожив их, а других судили за то, что они уничтожили какие-то «объекты», — важно было найти преступников, состав преступления был безразличен.

  2. Железнодорожная станция Рижского направления Московской ж.д., расположена примерно в 45 км. на северо-запад от центра Москвы.

  3. Интересна лексика постановления ГКО (цитируется по газете «Вечерняя Москва» от 20 октября 1941 г.): «Сим объявляется, что оборона столицы на рубежах, отстоящих на 100–120 километров западнее Москвы, поручается командующему Западным фронтом генералу армии т. Жукову, а на начальника гарнизона г. Москвы генерал-лейтенанта т. Артемьева возложена оборона Москвы на ее подступах.»