Кризис

Учебный год кончился печально для моих школьных друзей: Дода, Валя и Юрка Лощилин совсем забросили свои занятия и не сдали весенней сессии. Подъемы и падения чередуются в жизни каждого, и часто это связано даже не с внешними обстоятельствами, а с какими‑то циклами душевной жизни самого человека. Но есть один почти обязательный роковой возрастной период, соответствующий духовному переходу от детского состояния к взрослому. Едва ли не большинство молодых людей переживает полосу равнодушия, безразличия, даже отвращения к своим занятиям. Обычно это наступает в конце школы — в начале института, на переходе от привычного исполнения обязанностей, связанного с подчинением воле родителей и учителей, к добровольному исполнению тех же или каких‑нибудь других обязанностей, порожденному сознанием внутренней потребности или необходимости этих занятий. И кризис часто бывает тем сильнее, чем ярче выражена индивидуальность человека.

Я «бунтовал» в 6–7‑х классах и больше уже не выбивался из колеи, а моих друзей отчислили из институтов.

За Валю Теплова вступилась все еще опекавшая его родительница, энергичная Елизавета Михайловна, дама из породы матушек‑командирш, решительно распоряжавшаяся своими молчаливыми и послушными мужчинами, мужем и сыном. Оба они — и Валя, и его отец — говорили тихими, чуть слышными голосами, какими говорят, когда кто‑нибудь в комнате чутко спит и его боятся разбудить. Мне всегда казалось, что эти замирающие голоса мужчин выработались из почтительного страха перед Елизаветой Михайловной, которая одна говорила в свое удовольствие, охотно, много и громко, заполняя своим воркующим щебетом их маленькую комнату на втором этаже деревянного флигеля в конце Пятницкой, неподалеку от Спаса на Болване. В то время как мы с Додой еще в 7‑м классе вышли из‑под родительской опеки, Валина матушка ни минуты не сомневалась в том, что именно ей следует идти объясняться с ректором по поводу успеваемости сына. И она таки выхлопотала ему академический отпуск, так что Валя отделался потерей учебного года.

За Лощилина вступаться было некому, да он едва ли и позволил бы, чтобы другой устраивал его дела. Поэтому осенью ему предстояло идти в армию. Это, наверное, удручало его, но он не жаловался и виду не подавал. Армия, тогда еще с революционным эпитетом Красная, не походила, как сейчас, на каторжные роты — я не знаю ни одного случая убийства или увечья в те времена. Но нравственная тяжесть полудикого окружения, унижение человеческого достоинства всегда были свойственны русской армии (а может быть, и всякой армии вообще?).

Осенью 1938 года Лощилина забрали, и навсегда исчез из моей жизни мой молчаливый тезка. Осталась только миниатюрная фотокарточка, сделанная при поступлении в институт, с надписью: «Юре от Юры». Из армии он прислал два‑три письма кому‑то из девочек, но регулярной переписки у него не было ни с кем. Он и говорил‑то неохотно, а писать ему, видно, было еще труднее. Когда меня арестовали, кажется, Нина написала ему, что я опасно заболел: писать и даже просто публично говорить об аресте в нашей стране и до сих пор не принято. Думаю, что Лощилин такого эзоповского намека не понял.

Осенью 1941 года кончался срок его военной службы. Он находился на нашей новой западной границе, когда началась война, и в первые же дни пропал без вести. Существовала легенда, будто Лощилин 22 июня приехал в Москву на побывку и ввиду начавшейся войны тут же уехал обратно в часть. Однако память сердца хранит нечто гораздо большее, чем внешний облик, навечно неизменный в фотоснимке. Это нечто, трудно передаваемое словами, порой определяет мои сновидения, в которых Юрка приходит ко мне, в Зачатьевский переулок, и мы с ним идем к Додке на Большую Молчановку, где нас уже ждет Валя Теплов (тоже пропавший без вести на войне). И в этих снах, и в воспоминаниях наяву я ощущаю как‑то его душевное тепло, симпатию, которая так связала нас, что и через 50 лет связь эта вроде бы не совсем порвалась.

Поведение Додки Эфеса меня удивило более всего. Однажды весной 1938 года в конфиденциальном разговоре, который, как и все наши конфиденциальные разговоры, происходил на улице, он сообщил мне, что решил вступить в комсомол и уйти в военно‑морское инженерное училище им. Дзержинского в Петербурге.

Таким образом, мой ближайший друг, по‑видимому, навсегда уходил — и не только физически, но и духовно, так как в то время такой шаг означал для меня и некую общественную позицию, для меня неприемлемую.

Правда, комсомольцем был и Юрка Козлов, и это не мешало нашей дружбе. Но то было когда‑то, когда и политика ни для него, ни для меня не играла такой роли, да и я сам был, так сказать, «беспартийным социалистом». Комсомольцами были Лешка Лебедуха, Лева Чешко, Леночка Владимирская. Но это была некая данность, которую я застал, знакомясь с ними. Они не выходили из комсомола, но их взгляды менялись в моем направлении.

С Додой все было иначе. Сложнее, противоречивее, обидно и неприемлемо. Он с детства знал, что такое советская власть, и вступление в комсомол было явной сделкой с совестью. (Я не мог и представить тогда, что в будущем мне и самому придется пойти на подобную сделку со своей совестью.)

Лет за 10–12 до того дедушка Доды, правоверный иудей, который в годы моего знакомства с Эфесами занимался только чтением Торы, держал мелочную торговлю, вроде моих Берзиных, и был, как и Берзины, репрессирован как нэпман: его самого и всю его многочисленно семью, включая Соломона Захаровича, Татьяну Павловну и малолетнего Доду, выслали в Казахстан. Не знаю, ехали ли они в ссылку за казенный счет (т. е. как арестанты) или за свой, но знаю, что на Доду ночной обыск и внезапная перемена условий жизни произвели неизгладимое впечатление, так что и спустя десять лет он говорил мне об этом с ужасом (и, разумеется, под строжайшим секретом). Дода уверовал в неодолимую силу советской власти, в ее незыблемость, и решил честно и безраздумно служить ей, пытаясь какими‑то «разумными доводами» объяснить и оправдать все ее мерзости.

Он приходил к этой позиции постепенно. Мерзости и преступления были уж очень очевидны, да и дома у него была не совсем ортодоксальная атмосфера. Родители его были настоящими русскими интеллигентами, мягкими, добросердечными, в высшей степени порядочными, любили Чехова и МХАТ, избегали советской демагогии.

Но, видимо, уж очень хотелось ему ощутить себя полноценным человеком. И вот по мере того как я расставался с социалистическими обманами, Дода им все более отдавался.

С того памятного вечера, когда мы спорили о патриотизме в кафе и у Манежа, прошло полтора года. Я утвердился в мысли, что у нас не социализм, а какая‑то непредусмотренная теорией личная диктатура Сталина, а Дода, наоборот, утвердился в истинности нашего пути. Споры наши становились все яростнее и обиднее. Когда недоставало аргументов, Дода кричал, что наше дело не рассуждать, а повиноваться. «Я баран и горжусь этим!» — кричал он в запальчивости…

И вот теперь он так и объяснял мне свое решение: ему надоело числиться внуком нэпмана, он хочет быть «как все».

Если бы теперь мы могли с Давидом Соломоновичем Эфесом разговаривать так же откровенно, как в те годы, он должен был бы признаться мне, что ни комсомол, ни партия, ни служба в армии так и не избавили его от сознания своей неполноценности: еврейское имя и произношение, еврейская внешность делают его и его детей еще более неполноценными, чем в 30‑е годы нэпманство дедушки.

Властвовать беззаконно можно, только разделяя. Коммунисты и разделяют — на бедных и богатых, на рабочих и крестьян, на евреев и неевреев… Мы незаметно для самих себя пришли к национал‑коммунизму, хотя суть осталась все та же: разделяй и властвуй!

Но за последнее время что‑то подгнило и здесь. Все чаще стали появляться люди, подобные Алику Гинзбургу и Андрею Дмитриевичу Сахарову. Они не стремятся перейти в привилегированную касту и считают дурным само наличие таких каст. Но люди 30‑х годов от этого сознания были очень далеки, во всяком случае — молодежь. Дода уехал в Петербург, его приняли в училище, приняли в комсомол, перед ним как будто открывалась возможность «нормальной» жизни, жизни в общей колее.