Отец и сын Козловы

Когда в 1990 году умирал Юра Колосов, мы вспомнили с ним про Юрку Козлова, о котором, кроме нас, возможно, никто на свете уже и не помнил: так прочно связала нас когда‑то детская дружба. Но значит ли это, что, будь он жив, мы не разошлись бы и, хуже того, не оказались бы в ситуации подлейшей, — сказать нельзя. Время испытывает нас жестоко и мучительно. И Колосов не раз сомневался в том, чтобы Козлов выдержал испытание.

Юрка Козлов был вторым по времени близким моим другом в 22‑й школе. Жору Шхиньянца он невзлюбил, вероятно, только потому, что я дружил с Жорой, а Юрка был ревнив (и только Колосов не вызывал его зависти). Вообще у этого Юрки был довольно сволочной характер, хотя он был и умным, и тонкой души человеком, в чем‑то искренним, а порой даже и очень добрым.

Он был самолюбив и честолюбив, писал стихи и был истово социалистических убеждений. Но трудно сказать, кем стал бы этот мальчик, погибший более полувека назад, едва дожив до 18 лет, и что сделала бы с ним наша жизнь, сортировавшая всех на жертв, предателей и палачей.

Мы часто с ним ссорились, но неизменно мирились. Ссорились до драк и мирились до забвения полного и настоящего причин наших ссор. Может быть, потому и ссорились, что в чем‑то были очень похожи. В течение девяти лет (со 2‑го класса по 10‑й) он был едва ли не самым близким мне из всех многочисленных моих друзей…

Сошлись мы с ним случайно (как и все люди случайно сходятся) на уроке пения в огромной актовой зале 22‑й школы. Предмет этот вел очень мягкий старичок, которого ученики между собой называли «Циндр Ванычем».

С пением, как и с рисованием, я был не в ладах. Конечно, при обоюдном желании ученика и учителя даже самое бездарное существо может овладеть хотя бы элементарной техникой рисунка или немного развить свой слух. Но в моем случае с обеих сторон желания не было. Когда Александр Иванович вызывал меня и ударял по какому‑нибудь клавишу, требуя, чтобы я взял соответствующую ноту, я вел себя как собака, которой командуют: «Голос!» — орал как можно громче и пронзительнее. Только лет через пять‑шесть я понял, что от меня требовалось. Это как с «транзитивными глаголами». «Транзитивный» — транзит, транспорт, переходящий, пересекающий, движущийся, идущий — такие ассоциации возникли у меня. И я поэтому считал «транзитивными» глаголы gehen, fahren[1] и другие, обозначающие движение. Кажется, только когда я сам стал преподавать в школе, я стал догадываться, что смысл этого грамматического термина совсем иной, переносный.

На уроках пения нас учили популярным советским песенкам, которые были музыкальным вариантом все той же коммунистической идеологии, какой нас начиняли на уроках литературы и обществоведения. Помню до сих пор залихватскую «Красную кавалерию» на слова Асеева:

Мы красная кавалерия, и про нас
Былинники речистые ведут рассказ
О том, как в ночи ясные,
О том, как в дни ненастные…[2]

Ученики неизменно пели дальше (вместо героических слов «Мы гордо, мы смело в бой идем») дурацкие слова «Мы грабили колбасные».

Только однажды в нашем репертуаре прозвенела «Песенка Клерхен» и опять заглушилась «Красной кавалерией».

Никто пути пройденного
У нас не отберет!
Конная Буденного,
Дивизия, вперед![3]

Этот воинственный репертуар — часть общей программы оболванивания, начинающейся с дошкольного возраста и заканчивающейся на кладбище исполнением государственного гимна, долженствующего напомнить родным и друзьям покойного, что пока они живы, они принадлежат не себе, не своим чувствам и мыслям, а социалистической казне. Всю жизнь внушали мне, что нас окружают враги, которые вот‑вот на нас нападут, что нам предстоят походы, что мы должны освободить (т. е. захватить) «весь мир насилья и рабов», и т. п. Словом, и на уроках пения меня воспитывали в духе все того же освободительного империализма.

Мне было скучно, а тут Юрка предложил мне спеть «Гибель „Варяга“», когда весь класс разучивал что‑то другое, кажется, «Интернационал», который тогда был нашим государственным гимном. Патриотизм тогда был не в моде, и никакого «Варяга» никто в школах не разучивал. Мы и пропели «Варяга» вместо «Интернационала».

С этого «Варяга» и началась наша неровная и нервная, капризная и ревнивая дружба, с частыми обидами, ссорами и примирениями.

У Юрки был неплохой слух, он любил петь — все больше что‑нибудь патриотическое, относящееся к славе русского оружия или народное. Народность и «ГРОМПОБЕДЬIРАЗДАВАЙСЯ!»[4] ему очень нравились, и он всего какого‑нибудь года не дожил до той поры, когда его вкус стал официальной нормой. Мне эта воинствующая народность всегда претила.

Более всего нас объединяла любовь к чтению. Мы вместе открывали увлекательный мир Жюля Верна («он воплощал веру буржуазии эпохи развивающегося капитализма в научный и технический прогресс» — так объясняла нам нашего любимого автора советская наука о литературе) и Густава Эмара, «отражавшего стремление к экспансии крупной фр. буржуазии». Читали мы с Юркой и пролетарские приключенческие журналы «Всемирный следопыт» и «Вокруг света», в которых наряду с произведениями «ярого защитника англ. империализма» Конан Дойла печатались романы социалистического реалиста Беляева, фантазировавшего о том, как предприимчивый американский империалист продавал земную атмосферу марсианам, лишая мировой пролетариат необходимого для жизни кислорода (буржуи покупали баллончики с кислородом). Свое предприятие американец тайком и незаконно построил на советской земле, собираясь задушить мировое коммунистическое движение и диктовать миру свою волю. К счастью для «прогрессивного человечества», его злые дела были остановлены одним молодым советским ученым и умным, хотя и неграмотным, якутом. Каждый год Беляев выпускал по крайней мере по роману, и они тоже делали свое дело — помогали формированию нашего идиотичного представления о западном мире.

Как и я, Юрка любил стихи, позже он и сам приохотился их писать. Но в первые годы нашей дружбы мы просто играли в солдатики, в шашки, в шахматы или еще как‑нибудь развлекались, не думая о поэзии, не споря о литературе. Едва ли не самой интересной игрой был телефон. У нас и сейчас по сравнению с Западом мало телефонных аппаратов, а тогда телефон был так же редок в частной квартире, как автомобиль в Зачатьевском переулке. Из моих знакомых он был только у Ивановых и у Козловых. Телефон был старый, с «барышней», какой теперь можно увидеть только в разделе истории техники Политехнического музея. Козловы по делу телефоном пользовались редко: звонить было некому и не к кому. Разве что Юркин отец позвонит с работы жене узнать, готов ли обед и не нужно ли чего купить к обеду. Все остальное время телефон стоял без дела, и мы, пользуясь тем, что Зинаида Арсентьевна (Юркина мать) редко заглядывала в кабинет, вооружившись телефонной книгой, часами звонили куда попало и мололи всякую чепуху.

Юрка жил неподалеку от меня — в Большом Ушаковском переулке, в квартире, принадлежавшей прежде какому‑то должностному лицу Бутиковской фабрики. Квартира была большая и довольно нелепая. Она всегда производила на меня впечатление чужой, даже враждебной, и необжитой. Из непомерно большой, пустой и темной передней без окон направо была дверь в кабинет, налево (без двери) проход в узкую длинную кухню, а прямо — дверь в пустую залу, где стоял дубовый обеденный стол, вычурные мягкие стулья, козетки и пуфики, обитые золотистым шелком с вышитыми райскими птицами, и большой рояль. На потолке была позолоченная лепнина и какая‑то осыпающаяся роспись.

Вся обстановка квартиры, видимо, досталась Козловым от прежних хозяев. Сами же Козловы ничего к ней не добавили, да и не в характере этой семьи было заботиться об обстановке и вообще о жизненных удобствах.

На рояле никто не играл и не умел играть, разве что мы с Юркой бессмысленно стучали по клавиатуре. Со временем Юркин отец обменял рояль на пианолу, так что однажды Юрка удивил меня открывшимся у него уменьем играть на пианино. Пианолой позабавлялись несколько дней, после чего к ней несколько лет никто не подходил. Затем ее обменяли на небольшой японский патефон размером с десертную тарелку. К патефону было всего две‑три пластинки. Патефон был так же нужен этой семье, как рояль. Но сам этот обмен, напоминающий сказочный сюжет обмена путем последовательных операций золотого слитка на иголку, был характерен для козловской семьи: к вещам они были равнодушны. Исключение составляли только книги.

Из залы, служившей столовой, можно было пройти в комнату поменьше, служившую общей спальней для родителей и троих детей (у Юрки была сестра Лена, года на три моложе его, и совсем маленький Женечка, видимо, только что родившийся, когда мы с Юркой познакомились). За спальней находились уборная и кладовая. Необыкновенным было для меня окно в столовой, через которое из кухни можно было подавать еду к столу, не таская через кухню и переднюю кастрюли, сковороды и тарелки. Отопление было калориферное, какого я больше в Москве ни у кого не видел.

Долгое время Козловы одни занимали всю эту квартиру, что по тогдашним нормам было редкостью. В 30‑е годы, когда положение Юркиного отца пошатнулось, Козловых уплотнили: в зал вселились какие‑то жильцы. Юрку поселили одного в кабинете; остальные разместились в спальне, в которую теперь попадали через кухню.

Отец Юрки Александр Семенович, которого жена звала Шура, был первым живым и настоящим большевиком, которого я встретил в своей жизни. Родом он был из Нижнего и окал до конца своих дней. Революцией занимался еще до революции, был подпольщиком. Вероятно, участвовал в Гражданской войне: подтверждением этого мне казался карабин центрального боя, которым мы с Юркой не раз играли в детстве и из которого Юрка впоследствии застрелился. Это был человек мужественный, беречь себя было не в его манере, думаю, что он сам бы отправился на фронт — разве что партия могла ему запретить.

Он был высоченного роста, страшно сутулый. Напоминал мне огромную человекообразную обезьяну — орангутанга, например. Говорил он глухо и низким голосом, был страшно близорук, но ходил и читал без очков, буквально водя носом по книге. В обращении со всеми был пугающе груб и угловат, а с Юркой порой жесток. Случалось, он бил его своими огромными кулачищами так, что у меня душа уходила в пятки. Но и когда он «играл» с сыном, он отбрасывал его, «играючи», ногой или рукой на другой конец залы, так что мы с Юркой Колосовым вздрагивали.

Впрочем, он любил Юрку, а если обращался с ним грубо и даже бивал, то потому, что был простым, невоспитанным человеком, привык сам с детства к такому поведению, может быть, даже считал всякое иное поведение «бабьим» или «сопливым». Юрка тоже любил отца, считал его поведение нормальным, на тумаки не обижался, а всякое мнение отца считал совершенной истиной.

Была еще одна ярчайшая черта у Александра Семеновича — он страстно любил и уважал книги и приобретал их в большом количестве.

У Юрки я брал сперва «Дочь Монтесумы» или «Фому‑ягненка», потом вересаевские подборки о Пушкине и о Гоголе, там же я познакомился с первыми изданиями Ленина и Плеханова на серой газетной бумаге, в грязно‑желтых картонных обложках, которые в 30‑е годы изъяли из обращения. Дело в том, что их издавал основатель и первый директор Института К. Маркса и Ф. Энгельса Давид Борисович Гольденбах, более известный по подпольной кличке Рязанов. Этот Рязанов вступил в русское марксистское движение еще лет за десять до Сталина, но был им исключен из партии в 1931 году, а затем и физически уничтожен, причем даже изданные им тексты Ленина, хотя они и совпадали буква в букву с позднейшими изданиями, показались Сталину опасными, и ссылаться на них было запрещено.

Александр Семенович, разумеется, не был библиофилом. Он был человеком необразованным, понимал это и отнюдь не гордился тем, что «университетов не кончал» (странная гордость, весьма распространенная в России, и, кажется, только в России). В нем совсем не было тоже часто встречаемого в так называемом «простом народе» презрения и недоверия к образованным людям только за то, что они образованные, «белоручки», как выражаются эти «простые люди».

В детстве я постоянно слышал слово «очкарик» и выражение «очки надел и воображает». В этих словах выражалась ненависть хама к образованному и даже к просто грамотному человеку за то, что тот знает что‑то, чего он, хам, не знает и знать не хочет. Эта ненависть не исчезла и теперь, после пресловутой большевистской культурной революции, когда и в помине нет старой интеллигенции, которой инкриминировалось то, что она‑де принадлежала к «господам».

Коммунисты спекулировали на этой ненависти хама, «подводили под нее классовый базис»: говорили, что в этой неразумной ненависти выражается‑де вековая неприязнь все того же «простого народа» к «угнетателям». А ведь на самом‑то деле абсолютное большинство образованных людей нового времени составляли и составляют учителя, врачи, инженеры, которые никакими «угнетателями» никогда не были. Абсолютное большинство образованных людей в России самоотверженно трудилось и боролось именно за то, чтобы «простым людям» жилось лучше. И еще — те самые хамы, которые учителей, врачей, инженеров обзывают «очкариками» и «белоручками», как правило, крайне подобострастно относятся к начальству всякого рода — царскому или совдеповскому, без разницы.

И ложью является приписывание всему народу враждебного отношения к образованным людям. И ложно объяснять эту враждебность памятью о «вековом угнетении». У хама нет никакой «исторической памяти», а есть тупая злоба к инакомыслию, очень выгодная коммунистической власти.

В борьбе за переустройство мира коммунисты с самого начала эксплуатировали и недоверие темных людей, и ненависть хама к образованным людям, поскольку уничтожение лучшей в духовном отношении части общества является необходимым предварительным условием строительства коммунизма. Это выразилось в объявлении всей прошлой человеческой культуры «культурой господствующих классов» (см. тот же «Манифест»), и в требовании Ткачева и Нечаева вырезать всех образованных людей, и в ограничениях, установленных в 20‑е годы совдепами на поступление детей «служащих» в высшие учебные заведения, и в систематическом истреблении интеллигенции в нашей стране — от истребления офицеров и юнкеров в годы Гражданской войны до изгнания евреев в наши дни. Это особенно очевидно выразилось в поведении камбоджийских коммунистов, которые попросту закрыли все учебные заведения в стране, а всех образованных людей стали физически уничтожать самыми зверскими способами. После того как мы с ними поссорились, мы стали их «разоблачать», но эти «разоблачения» по сути являются нашими саморазоблачениями. Так, на днях «Литературная газета» сообщила, что полпотовцы убивали всех людей, носивших очки, и я вспомнил «очкариков» моего далекого детства: очки — ненавистный признак грамотности для хама и для коммуниста.

Конечно, не все коммунисты проникнуты личной ненавистью к образованным людям и к образованию, но коммунистическая доктрина одна, и она неизбежно приводит к политике духовного террора своих адептов, пытающихся реализовать эту доктрину.

Александр Семенович Козлов любил книги. Они были для него источником знания, и он постоянно много читал, прекрасно запоминая прочитанное и никогда не оставляя прочитанное непонятым. Но читал он все‑таки без очков, несмотря на страшную близорукость, — и, может быть, потому не пользовался очками, что не хотел противопоставлять себя «простому народу», остерегался попасть в сословие «очкариков».

Я думаю, что какое‑то время он был директором Бутиковской фабрики — поэтому его и поселили в фабричной квартире, которую в мирное время занимал какой‑нибудь управляющий или бухгалтер. Потом Александра Семеновича «перебросили» на другую работу, а квартира осталась за ним. Ко времени, когда я стал бывать у Козловых, он был директором карандашной фабрики имени Сакко и Ванцетти, и у Юрки всегда было полно всевозможных карандашей.

Сакко и Ванцетти были тогда злобой дня. Два итальянских эмигранта‑анархиста, приговоренные к смертной казни в США по обвинению в убийстве, стали вдруг, по утверждению нашей прессы, самыми дорогими для нас людьми, хотя своих анархистов мы частично истребили, частично держали в тюрьмах, лагерях и ссылках.

Впервые я увидел эти имена намалеванными на кумачовом полотнище на Воскресенской площади, когда мы с мамой возвращались от Зимулиных. Тогда я понятия не имел о демагогии, а потому меня волновала судьба неизвестных мне Сакко и Ванцетти и искренне возмущал неправый буржуазный суд. Наша пропаганда и сейчас пользуется этим дешевым средством — возбуждать, а более симулировать, «боль и гнев советских людей, возмущенных готовящейся расправой» то над одним, то над другим «борцом за гражданские права» (то по поводу Анджелы Дэвис, то какого‑то Джона Харриса), и наш обыватель, равнодушный к гибели шестидесяти миллионов своих соотечественников, к расправе с Сахаровым и Солженицыным, с Гинзбургом и Суперфином, кипит благородным негодованием к «заокеанским преступникам». Сочувствуем мы всегда дальним, а распинаем ближних.

Лет через тридцать после казни этих двух анархистов в Америке я услышал печальную историю одного видного русского анархиста, друга и ученика того самого князя Кропоткина, именем которого мы сгоряча назвали и переулок, где он жил, и улицу, на которую выходит этот переулок, и площадь, на которую выходит эта улица, и набережную, ближайшую к этой площади.

Повесть рассказала мне жена этого анархиста[5] Елена Ивановна Градина, с которой я работал в 524‑й школе. После революции ее мужу, человеку, хорошо известному в международном анархическом движении, предложили уехать в одну из стран Латинской Америки. Он отказался. В начале 20‑х годов он мирно где‑то служил. В 1924 году его арестовали без всякой иной причины и повода, кроме той, что он был известным анархистом. Он был выслан из Москвы на какой‑то «километр». Жена поехала за ним. Через годик ему разрешили вернуться в Москву. Через полгодика опять арестовали. Опять выслали, подальше и поглуше. Так продолжалось до конца 20‑х годов. В начале 30‑х годов он находился в глухой ссылке где‑то в Восточной Сибири. С ним жила и его жена, которая только и делала, что носила мужу передачи в тюрьмы или разыскивала его в ссылках. Из последней ссылки его уже не отпустили. Его и еще нескольких ссыльных, живших с ним в одном месте, арестовали, привезли в Москву и завели на них дело, обвинив их в «самоагитации»: сосланные анархисты, оказывается, агитировали друг друга. Так сообщалось в доносе, который написал под диктовку гэпэушника один из ссыльных, находившийся с ними вместе в Сибири.

Елену Ивановну после унизительных и бессмысленных обысков на вокзалах, во время которых она убедилась, что гэпэушницы работают так же четко, как гэпэушники, после всяческих мытарств пустили в Москву, и она снова стала носить мужу передачи. От мужа ее требовали пока что одного — письменного отречения от анархизма для прессы. За это ему обещали свободу. Он этих условий не принял. Замечу, что в случае его согласия на отречение ничто, конечно, не гарантировало бы его свободы и покоя. Напротив, из многочисленных примеров мы знаем, что за отречением последовали бы через некоторое время другие требования — например, признания в преступлениях по заданию каких‑нибудь мифических организаций (подпольных или зарубежных) и т. п. — и так до полного уничтожения человека с большой выгодой для тайной полиции. Нераскаявшегося анархиста отправили в лагерь. До 1934 года Елена Ивановна ездила к нему на свидания. Потом режим ужесточился. Прекратились свидания. Прекратилась переписка. Через 20 лет безвестности Елена Ивановна получила официальное извещение, что муж ее якобы «умер от воспаления легких» в начале 40‑х годов и в настоящее время (в конце 50‑х годов) посмертно реабилитирован. Допускаю, что и это сообщение было лживым: вернее всего, что муж Елены Ивановны был расстрелян.

Такова история одного из скольких‑то сотен (или тысяч?) безвестно погибшего, на весь мир не оглашенного, в наших справочниках (в отличие от Сакко и Ванцетти) не упомянутого русского анархиста. Его судьба не беспокоила «все прогрессивное человечество», у него не было адвокатов. И кроме матери да жены никого его судьба не волновала. Его дело пересматривали сами его палачи, уверенные в своей безнаказанности.

А про Сакко и Ванцетти опять сейчас, через 50 лет, трубят наши газеты. Оказывается, дело этих анархистов пересматривается. И вот мы используем это обстоятельство не для того, чтобы показать, как торжествует закон в Соединенных Штатах, а для того, чтобы эту законность оклеветать. И как‑то невдомек советскому обывателю, что все эти сведения об ошибках американского суда мы черпаем из американских же газет, тогда как наши газеты о наших судебных ошибках 60 лет как ничего не пишут.

И еще одна пикантная подробность. Сейчас всплыло на свет признание одной американской коммунистки тех лет, что коммунистам нужна не жизнь Сакко и Ванцетти, а их смерть.

Итак, фабрика имени Сакко и Ванцетти. Эту фабрику выстроил на концессионных условиях большой друг Советского Союза Арманд Хаммер. В детстве я еще находил огрызки знаменитых фаберовских карандашей. Потом запас мирного времени иссяк. Писать стало нечем. И вдруг появились чудесные гаммеровские карандаши. По детской наивности я решил, что Фабер переменил фамилию на Гаммер. Но кончился срок концессии, фабрика перешла в собственность советского государства, и карандаши стали плохими. (Заметим, что при этом был сохранен американский инвариант: Гаммер — американский буржуй, Сакко и Ванцетти — американские революционеры. Это напоминает французский инвариант в Петербурге: Французская набережная была после революции переименована в набережную Жореса, а в припадке патриотизма мы Жореса переименовали в Кутузова, разбившего, как известно, опять же французов.) Теперь этот буржуй Арманд Хаммер, оказавшийся нам ближе, чем лидер американского пролетариата Джордж Мини, снова что‑то строит для нас. Когда он приезжает в Москву, он живет в одном доме со мной, и, когда он выходит на тротуар, чтобы размяться и подышать, его сопровождает эскорт почтительных милиционеров и товарищей в штатском.

Я не думаю, чтобы Александр Семенович Козлов был толковым менеджером (да такие и не были нужны советской власти). Единственное, в чем я убежден, — это в том, что жил он на одно жалованье и «по касающему», как эвфемистически обозначали в старину взяточники незаконные доходы, извлекаемые из служебного положения, был совершенно чист. Жалование членов партии было в те годы ограничено так называемым «партмаксимумом». Этого хватало на еду, одежку (весьма неприхотливую, как и еда) и книги. Да еще Козловы снимали дачу за Серебряным бором в деревне Троице‑Лыково, которая теперь оказалась в черте города (а однажды жена директора с детьми даже ездила в Анапу).

Жизнь семьи была какой‑то неустроенной, как будто они остановились на привале на ночлег, а завтра сорвутся и поедут куда‑то дальше. Может, и были тому какие‑то интимные причины, но думаю, что и без всяких иных причин Александр Семенович ощущал себя «революцией мобилизованным и призванным»[6], т. е. в каждый данный момент — только командированным, «брошенным» партией на «данный участок». Психологически такое отношение к жизни мне было всегда неприемлемо и неприятно. И, может быть, эта неприязнь удержала меня в свое время от вступления в комсомол. Я полагал, что жизнь коммуниста принадлежит не ему самому, а партии, и такой совершенный отказ от своей личности меня просто страшил. Я знал, что я такого самоотвержения не выдержу. Теперь такое представление о коммунисте может показаться книжным, наивным, романтическим. Из нынешних 19 миллионов членов КПСС такого, может, и одного не встретишь. Но в середине 20‑х годов такие еще встречались, хотя, может быть, и не очень часто. Но ими держалась партия, о них писал Маяковский свои стихи и поэмы.

Что до Александра Семеновича Козлова, то он на бивуаке и умер. Его то и дело «перебрасывали» с одного «участка» на другой. Что это были за «участки», я не знаю, но видно было со стороны (хотя бы по вселению в их квартиру жильцов, которым пришлось отдать самую большую из трех комнат), что в пору отделения сталинской партийной элиты положение Козлова не упрочивалось, а ухудшалось. В начале 1934 года Александра Семеновича «перебросили» куда‑то в Поволжье (в Саратов или под Саратов). Там заболел он тифом и умер в начале 1935 года.

Из непосредственного общения с ним, кроме воспоминаний чисто детских, запомнился на всю жизнь один политический эпизод. Что‑нибудь году в 1931‑м, когда практически Сталин давно уже единолично управлял партией и государством, когда он уже перестал и скрывать это положение, начав до его смерти продолжавшуюся и все нараставшую кампанию по обожествлению своей собственной персоны, мы с Юркой заспорили о личности Сталина. В разгар спора в комнату вошел Александр Семенович, и я спросил его: «Почему и с каких пор Сталин стал гением? Является ли слово „гений“ титулом, который присваивается лицу, возглавляющему большевистскую партию?» Должно быть, я теперь уже не дословно передаю свой вопрос, но смысл его был именно такой.

Собственно, я тогда еще не имел ничего против личности «товарища Сталина». Мне просто претило назойливое, уже тогда все разумные границы перехлестнувшее прославление этого человека, приписывание ему божественных атрибутов. Любопытно, что гениальность Ленина у меня сомнений не вызывала: Ленина я застал «гением», вступая в жизнь, как Петра или Пушкина, а такие «данности» пересматривать очень трудно. Сталин же становился «гением» на моих глазах из совершенной безвестности, как на моих глазах ушла в безвестность и даже хуже, чем в безвестность, такая звезда первой величины, как Троцкий.

На деле оказалось, что тогда были только «цветочки». «Ягодки» пошли после убийства Кирова, когда девицы плакали от радости, сподобившись увидеть Сталина на трибуне Мавзолея, дамы коллекционировали газетные вырезки с его ежедневными портретами, когда отсутствие в комнате портрета «товарища Сталина» уже можно было рассматривать как выражение нелояльности, а на семейных торжествах стали входить в обычай тосты за здоровье «товарища Сталина», как при Борисе Годунове молитвой предварялся обязательный последний тост за государево здоровье.

Восхваление «в разумных границах» — вздор, оно даже опасно для восхваляемого (пример тому Хрущев). Восхваление должно иметь мифологический характер. Только тогда оно идет на пользу. Сталин это понимал и именно в таком духе организовал свое славословие. Это понял и Шварц, у которого «честный старик» так и говорит в лицо королю: «Позвольте мне сказать вам прямо, грубо, по‑стариковски: Вы великий человек, государь!» Наши цензоры не разрешали печатать эту пьесу («Голый король») до 1960 года. Но уму непостижимо, как этого писателя проворонила наша тайная полиция! Почему его не постигла участь Даниила Хармса! Сейчас на наших глазах разыгрывается уже не трагическое, а фарсовое обожествление курьезной фигуры Брежнева.

Александр Семенович был, кажется, единственным человеком (кроме двух‑трех моих ближайших друзей), кто не стал убеждать меня в гениальности Сталина, а просто и внушительно сказал мне: «Никогда никому не задавай таких вопросов». И вышел.

Даже и тогда, при всей своей глупости, я понял, что он казенной веры в Сталина не разделяет. А ведь разделяли многие. О Литвинове, например, я доподлинно знаю, что, умирая, он как на икону смотрел на портрет Сталина и что вместе с тем он даже на ночь не расставался с револьвером, чтобы застрелиться, если придут его арестовывать. Я был хорошо знаком с несколькими старыми коммунистами, которых можно отнести к «суровой гвардии ленинской выправки». Все они были сделаны из добротного человеческого материала, но у каждого было и нечто свое. Александр Семенович, кажется мне, умел думать. А как раз это качество совсем не было обязательным признаком принадлежности к «ленинской гвардии». Командующий этим гвардейским корпусом как раз это‑то качество и старался узурпировать у своих подчиненных.

Думал Козлов очень тяжело, со скрипом, как будто проворачивал вручную двигатель тяжелой грузовой машины. И еще — он был глубоко национален, хотя его интернационализм как мировоззрение сомнению не подлежит. У него был (это я теперь только вижу) глубинный русский национальный характер в той его ипостаси, которая ни в какой style russe не помещается, в которой есть нечто страшное, дикое, от Европы бесконечно далекое. Нечто в этом роде выразилось в некоторых образах Сурикова, а более всего в деятельности Петра Великого (вспомним «Медного всадника» и «Епифанские шлюзы»[7]) — с одной стороны, в русской Смуте — с другой.

У этого революционера не было дантоновской позы и фразы Федора Маркеловича Ремизова. И позы, и фразы ему были «как корове цветы среди луга». Цивилизацию он добросовестно усваивал из книг, но она не смягчала его характера ни в какой мере. Он был тяжел и непредсказуем.

  1. Идти, ехать (нем.)

  2. «Марш Буденного», музыка Д. Я. Покрасса, слова А. А. Д’Актиля. Прим. ред.

  3. «Конная Буденного», музыка А. Давиденко, слова Н. Асеева. Прим. ред.

  4. «Гром победы, раздавайся…», гимн, написанный по случаю взятия Измаила русскими войсками в 1791 г., слова Г. Державина, музыка О. Козлова. Прим. ред.

  5. Владимир Сергеевич Худолей‑Градин (1890–1937), по сведениям общества «Мемориал», расстрелян в августе 1937 г. Прим. ред.

  6. В. В. Маяковский. «Во весь голос», 1929. Прим. ред.

  7. А. П. Платонов. «Епифанские шлюзы», 1926. Прим. ред.