Дух школы

Нам было 14–15 лет, и мы были старшими в школе. Мы считали себя хозяевами, главными лицами и, привыкая к новой школе, к новым учителям, к новым требованиям, вместе с тем считали своим правом задавать тон, устанавливать порядки. У нас не было традиций, мы их создавали. Мы чувствовали себя Колумбамии Ликургами.

Так, мы настояли на том, чтобы в школьной столовой выдавали вилки (наш класс демонстративно несколько дней не ел второго, пока нам не выдали вилок, а ученики класса «А» нас обзывали «интеллигентами»). Позже был бунт из‑за галстуков: мы требовали, чтобы нам разрешили носить галстуки, не пионерские, а обыкновенные, мужские (мое участие в этом случае было чисто «идейным», так как пиджака у меня не было и я бессменно ходил в косоворотке). В 10‑м классе я, Дода Эфес и Валя Теплов явились в школу в соломенных шляпах…

Все это, конечно, мелочь и ерунда. Но так незаметно менялся господствующий стиль времени. Так уходила в прошлое эпоха «юнгштурма», «синей блузы» и «красных дьяволят» (был такой кинобоевик о фантастических подвигах ребятишек в борьбе с контрреволюцией). Сейчас мало кто помнит эту «синюю блузу» — советскую ревэстраду, где вместо стриптиза и джаза и т. п. артисты и артистки в рабочей синей униформе лихо отплясывали оскомину набившее «Яблочко» и скандировали лозунги на актуальные темы. На сцену выходил осужденный Горьким джаз («музыка толстосумов»[1]) — Леонид Утесов, Цфасман, Скомаровский. Кепка вытеснялась шляпой.

Собственно, ничего особенного в этом не было. Просто совмещанство корчагинского типа сменялось совмещанством более респектабельным. Тогда мы этого, конечно, не понимали. Более того — в 1949 году я еще укорял А. Н. Дубовикова, когда тот сменил пролетарскую кепку на буржуазную шляпу.

Гораздо важнее было другое в атмосфере нашего класса. В нем не было того наушничества, сплетни, ябеды, той травли слабых и беззащитных — всего того, что составляло для меня ужас 22‑й школы. Один только Сашка Другов из класса «А» имел эти хорошо знакомые мне тенденции «подсиживать», издеваться, даже ябедничать. Но не находя ни в ком поддержки, он сдерживал себя и обычно не давал воли этим своим замашкам, потому что был человеком очень неглупым и ставить себя в некрасивое положение остерегался. Его шутки были обидны, но не распространялись, не подхватывались другими. Он не был ни мелким, ни ничтожным, но был злым человеком особого склада, огорчавшимся в тех случаях, когда не мог найти корыстное или злое побуждение в основе какого‑нибудь поступка. Позже, на уровне куда более высоком, мне встречался этот тип злорадного отношения к людям, как бы подтверждающий романтическую концепцию человека.

В конце 10‑го класса Другов довольно часто бывал у меня (я у него не был ни разу и понятия не имел, где он живет), мы с ним занимались фотографией. Узнав, что моему отцу под 80, он тут же заявил мне, что я, конечно, рожден от какого‑нибудь любовника моей матери. На прощанье подарил он мне свою карточку с надписью: «Жителю дома желтого от Сашки Другова». Дом наш тогда действительно только что был покрашен в желтый цвет, но Другов имел в виду переносный смысл этого выражения. Он поступил в Академию связи, и больше с тех пор никто из нашего класса ничего не слыхал об этом умном, не по годам циничном и, видимо, очень одиноком мальчике.

Другов был, однако, из класса «А», укомплектованного целиком из учеников 19‑й школы, а наш класс, собранный из учеников разных школ, был и сильнее и дружнее.

Впрочем, слабые ученики были и у нас. К сожалению, слабым оказался наш с Юркой приятель Яшка Суходрев, которого мы знали еще по 22‑й школе (он учился в параллельном классе). Большой дружбы у меня с ним не было, более всего меня привлекали его книги в прекрасном шведском шкафу, из которых сейчас я помню только брокгаузовское издание Байрона (шесть полутомов в голубых переплетах) и Элизе Реклю.

Узнав, что мы с Юркой Колосовым поступили в 8‑й класс, Яшка тоже поступил в 19‑ю школу и ухитрился продержаться в ней два года, не прилагая к тому никаких усилий.

Он, собственно, вовсе и не был «плох». Ни умственно отсталым, ни бесталанным его никак нельзя было назвать. Он был даже начитан, сочинял эпиграммы и был очень добр и до смешного доверчив, так что мы с Юркой постоянно его морочили. (Например, объясняли, что, согласно третьему закону механики, не паровоз везет вагоны, а вагоны везут паровоз, и он верил, и так и повторял эту чушь на уроке Сергею Никитичу.) Просто его очень избаловала добрая еврейская мама, и он был фантастическим лодырем. Кажется, не было средства заставить его заниматься чем‑то, что не доставляло ему удовольствия (например, физикой, математикой, русским языком). В 8‑м классе сразу обнаружилось, что кроме четырех действий арифметики Яшка по математике ничего не знает. Две прилежные девочки, Ира Бунина и Лера Белокурова, взялись ему помогать, но он не одолел даже процентов. На уроках химии он никак не мог верно написать формулу воды и т. п. Литературу он очень любил, и если бы не его совершенная безграмотность, то был бы у Давида Яковлевича успевающим учеником.

Над Яшкой потешались не только мы с Юркой, но и весь класс, его нелепые ответы на уроках вошли в анекдоты, которыми, по правде говоря, он сам бравировал. Так, однажды в экстренном выпуске своеобразной «газеты» — нарисованных на стекле картинок, проецируемых в актовом зале, с подписями в стихах и прозой, Юрка Лощилин изобразил Суходрева у географической карты: тыча указкой в Камчатку, Яшка говорил: «Пшеница иногда встречается на Украине». Подпись к рисунку придумывал сам Яшка.

А вместе с тем многие его любили, и все относились к нему с симпатией. Этот рослый полный мальчик (в 22‑й школе его изводили кличкой «жирный») с серовато‑голубыми крупными глазами смотрел на всех так доверчиво, был так беззлобен и отзывчив, что не только ученики, но и учителя не могли на него сердиться. А порой было за что… Так, у Давида Яковлевича Яшка взял читать антологию русской поэзии XX века и выдрал из нее все стихи акмеистов, которые в 30‑е годы уже невозможно было достать.

Его как‑то перетащили в 9‑й класс, хотя он сам не приложил для этого никаких усилий[2]. В 9‑м классе он вел себя так же, как в 8‑м. Когда однажды «немка» вызвала его к доске, он выпрыгнул из окна бельэтажа во двор, а ученики единодушно уверяли Елизавету Рихардовну, что Суходрева сегодня не было в школе (в 22‑й школе его бы обязательно выдали).

Он сочинял на уроках эпиграммы на учителей и учеников и тут же рассылал их в записочках своим друзьям (и опять‑таки в 22‑й школе нашли бы способ сообщить об эпиграмматисте учителю, у нас это было исключено).

О нем я не писал ни разу
И посмешить, друзья, вас рад:
Он по особому заказу
Был сделан тридцать лет назад, —

писал Яша об учителе технологии, здоровенном детине саженого роста с детской головой на богатырских плечах. Эта эпиграмма нигде не записана, через 44 года я вспомнил ее, когда стал писать о Суходреве. О бесталанном провинциале Жеребцове Яша написал:

Вдали за партой раздавался
Непринужденный звон подков.
И всяк, кто в классе оставался,
Знал, что сидел там Жеребцов.

Когда Яшку отчислили, я потерял его из виду, хотя, вероятно, мы с ним еще встречались до войны. К началу ее он оказался в армии на захваченном нами после войны 1939–1940 гг. полуострове Ханка (знаменитый мыс Гангут). Осенью 1945 года мы с Юркой зашли к нему домой (он жил на Зубовском бульваре) и узнали, что Яша с войны не вернулся. Я вижу, как сейчас, лицо его матери, ее крупные черные глаза, такие же доверчивые, как у Яшки. Ей было очень тяжело, когда Яшу исключали из школы, и она с какой‑то надеждой смотрела на меня, хотя ни одним словом не обмолвилась. Да и чем, кажется, я мог бы ему помочь! И все‑таки сейчас мне как‑то неловко перед ней…

Самым сильным учеником в классе был барственный Слава Шидловский. Видимо, потомок обрусевшего рода, в котором когда‑то были сенаторы (фамильный участок этой семьи до сих пор сохранился на Немецком кладбище в Москве, где и был в 1984 году похоронен наш Слава), он удивительно унаследовал некий аристократизм. Внешне это было странно и смешно — на всю жизнь сохранил он дворянское грассирование, ходил для форсу в крагах, приносил из дому подушечку, так как сидеть на деревянной парте ему было жестко. Из‑за подушечки он вел войну с Елизаветой Антоновной Костюкевич и мягко и вежливо переупрямил ее; «демократы» из класса «А» (вроде Другова, Тетерина, Любина) косились на него, некоторые девицы шипели. Но смутить Славу Шидловского было непросто. Барственность сказывалась и в манере сидеть прямо, не сутулясь, в манере говорить медленно, как бы цедя слова словно сквозь зубы, с оттенком некоей иронии, не то над своими собственными словами, не то над слушателем. Так было не всегда. Когда он хотел, Шидловский умел быть и изысканно любезным, и дружески приветливым, и простым, хотя налет игры остался у него на всю жизнь.

Но вместе с тем был и на всю жизнь остался у Славы подлинный аристократизм внутренний, духовный, сильный ум, благородство и такт. Ни у кого из нас не было такой благоприятной интеллектуальной среды, как у него. Отец его был артистом Малого театра, мать — профессором химии. Он унаследовал от своих домашних неистощимый запас анекдотов и «историй», фактов и суждений, которые нам приходилось разыскивать и открывать с усилиями и опозданием. Но независимо от среды Слава и сам был трудолюбив и начитан, серьезно интересовался естествознанием, математикой и литературой. После школы он первые три года учился параллельно на биофаке и мехмате, одним из первых стал применять кибернетические методы исследования в физиологии, до последних дней жизни сохранил живой интерес к литературе и ходил на охоту.

Порой он был очень приветлив и сердечен в разговоре и охотно участвовал в каком‑нибудь озорстве. Как‑то в последний день занятий в 9‑м классе мы толпились на набережной, а рядом дворник поливал из шланга улицу. В шутку он слегка задел нас струей, а мы с готовностью сами под нее полезли и попросили, чтобы он нас облил посильнее; дворник не решался, но кто‑то из ребят взял у него шланг и стал нас в упор поливать. Так, мокрыми, мы и явились в класс к Давиду Яковлевичу. Тот хотел нас отправить домой, но мы остались (а вокруг нас стояли лужи). В этой потехе участвовали Слава Шидловский, Валя Теплов и я (Слава и Валя после этого душа серьезно заболели).

Представителей советской элиты в нашем классе не было вообще, а в классе «А» из так называемого Дома правительства был один Володя Самойлов, сын большевистского депутата Государственной думы. Огромный, неуклюжий, розовощекий, говоривший глухим басом, Володя был очень прост и добродушен. В школе у него никаких льгот и привилегий не было, и он в них не нуждался. Он был и умен, и способен. Литературой занимался с увлечением, хотя знал, что после школы пойдет по технической части, писал стихи и даже музицировал. Шутя, Володя называл всех «рахитиками» или «волосатиками», но на это никто не обижался.

Иными были в этой школе и отношения с девочками. В 22‑й школе между мальчишками и девчонками пролегала какая‑то незримая, но непроходимая черта. Ни у кого из нас не было друзей‑девочек, а если бы были, то это стало бы поводом для самых циничных насмешек. Показательно, что наши «бригады» никогда не были смешанными. Никто из девочек за шесть лет ни разу не бывал в гостях у ребят, никто из ребят — у девочек. Стоило мальчику и девочке обменяться на переменке несколькими фразами, и оба они становились «героями» неудержимо, бессмысленно грязных сплетен, фантастических россказней, дразнилок, сальных кличек, так что в конце концов они сами начинали ненавидеть друг друга. Такое положение закрепилось двумя‑тремя «историями», участники которых были исключены из школы. Рассказы о них передавались из класса в класс, из года в год (насколько я помню, «истории» относятся ко времени нашего 4‑го класса) с такими подробностями, которые могли быть только сочинены. Так как меня в школе и без того постоянно дразнили и изводили, то я боялся девчонок как огня и не подходил никогда ни к одной. Помню, как был напуган, когда самая бойкая девчонка в нашем классе Женя Нарижная однажды подсела ко мне за парту и принялась что‑то тараторить. От страха я даже не расслышал, что она болтала, — мне все казалось неприличным, так как неприлично было ей сидеть со мной за одной партой.

По привычке, в новой школе я первое время тоже избегал девчонок и потому был очень смущен, когда Дода Эфес передал мне приглашение Иры Буниной придти к ней в гости на день рождения. Это было 12 февраля 1933 года. Курьезно, что в качестве общего подарка, выбранного Додкой Эфесом, мы преподнесли Ире коробочку с ликерным набором. Никто из нас во все школьные годы не только не пробовал ликеров, но и вообще в рот не брал ничего хмельного, кроме пива. Я же вообще был в тот вечер совершенно подавлен и оробел, так что не знал, как встать, как сесть, не мог от страху даже напиться чаю и поесть торта. Только к концу года я привык к «женскому обществу».

  1. М. Горький. «О музыке толстых», «Правда», 18 апреля 1928. Прим. ред.

  2. У меня впечатление, что тогда у нас не оставляли на второй год, а исключали. Так было с Суходревом, Фалей Файнберг, Ниной Гороховой, Жеребцовым и другими. Прим. автора.