Глава 15

Гонку
свою
продолжали трамы
Уже —
при социализме.[1]

В. Маяковский

Я вернулся в мой город, знакомый до слез…[2]

О. Мандельштам

Жизнь складывалась так, что для «жизни», какой представлялась мне когда-то моя будущая самостоятельная жизнь, не оставалось ни времени, ни средств. Утром — обязательные аспирантские занятия, вечером — школа, днем, если нет «общественных дел» и есть с кем оставить маленького Сашу, — библиотека, ночью — проверка тетрадей, подготовка к школе, чтение, так что далеко не каждую ночь удавалось поспать, и безденежье круглый год. За множеством обязанностей не было времени даже для серьезных занятий, и нечего было думать о такой поэтической роскоши, как поездка в Петербург. Мамин город, казалось, ушел в прошлое вместе с мамой…

Так прошло два года, а на третий само правительство спровоцировало меня на поездку в Петербург. — Во время войны у нас очень щедро раздавались ордена, но после войны выплата даже грошовых орденских пенсионов показалась чрезмерным бременем для сталинской казны. И вот газеты объявили, что орденоносцы (где? какие? сколько?) попросили казну избавить их от причитающихся им пенсионов и льгот, чтобы государству было легче восстанавливать хозяйство. А еще через какой-то срок государство, «идя навстречу пожеланиям орденоносцев», объявило, что с 1-го января 1948 г. навсегда отменяются все льготы орденоносцам и выплата пенсионов (исключение была сделано, кажется, только для Героев Советского Союза — получалось как-то нескладно: выходило, что самые достойные люди, герои, «не захотели» отказаться от своих льгот и привилегий! — Но у нас на подобные несуразности никто внимания не обращает по той простой причине, что жители страны социализма привыкли к тому, что слова в казенных текстах получают несловарное значение). Тут-то я и вспомнил, что я ни разу не пользовался своим правом на один бесплатный проезд в год по железной дороге или на пароходе в любой пункт страны, и решил в первый и последний раз воспользоваться этим своим правом (через тридцать лет казна опомнилась и частично вернула мне это право, но только частично! — разрешив раз в год совершать эту поездку за половинную цену).

Никогда в жизни я не получал билета на поезд так легко и не ехал с таким комфортом, как осенью 1947 г., когда я на пять дней поехал в Петербург, попросив Леву заместить меня на эти дни в школе. Билет получил я и без всякой очереди в особой кассе на том же Николаевском вокзале, где сотни других людей с вечера стояли в очереди без большой надежды на билет; ехал я в экспрессе «Красная стрела», в двуместном мягком спальном купе международного вагона, моим попутчиком был какой-то моряк, тоже орденоносец, решивший, как и я, реализовать, пока не поздно, свое право на бесплатный проезд. Экспресс шел до Петербурга 16 часов!

В утренних сумерках на Знаменской площади я долго отыскивал знакомый монумент Паоло Трубецкого — он бесследно исчез. Только через два года я разыскал его во дворе музея Александра III, где эта прекрасная статуя стояла (и стоит) просто на земле, причем простым смертным входить во двор смотреть на нее запрещено (в пятидесятые годы мне еще несколько раз удавалось проникать во двор, но позже это стало невозможным: видимо, бывшее «Пугало» внушает почему-то страх властям).

Зато некоторым улицам, площадям, местам милостиво вернули их прежние наименования, причем отменили в ряде случаев самые что ни на есть «святые» революционные имена: Площадь жертв революции стала опять Марсовым полем, Республиканский мост — Дворцовым, Проспект 25-го Октября — Невским, и петербургские обыватели приветствовали это мероприятие (о радости по поводу удаления еврейских имен — Урицкого, Володарского, Либкнехта и др. — и говорить нечего!). Но улицы, разыменованные, переименованные и сохранившие старые имена, — все выглядели обветшалыми, дома грязные, с обвисающими лохмотьями покрытой копотью старой краски и штукатурки. И дело было не только в блокаде, которая была снята почти три года назад: следы блокады сливались с общей картиной запущенного города, подвергнутого необъявленной августейшей опале. В те годы говорить о красоте Петербурга было непатриотично, утверждать, что этот город красивее Москвы было уже государственным преступлением. Официальным выражением этой опалы были постановления о двух журналах — «Звезда» и «Ленинград»,— издававшихся в этом городе, удары по петербургской интеллигенции — Ахматовой, Зощенко и Шостаковичу, автору героической Ленинградской симфонии. Близился час падения Жданова, сменившего в 1934 г. Кирова, негласной расправы с Вознесенским и верхушкой ленинградской партийной организации. — Роковым для города образом выходило, что еще со времен Зиновьева сталинская борьба за власть, и за ее упрочение и сохранение всякий раз обрушивала на город и его жителей ненависть и репрессии. Разумеется, репрессии распространялись и на жителей других мест, но Петербург явно вызывал особую злобу у Сталина. Когда в 1957 году, с опозданием на четыре года, власти собрались, наконец, отметить 250-летие основания Петербурга, Хрущев нисколько не клеветал на Сталина, сказав публично об этой странной ненависти покойного владыки к городу как таковому. Сталин был весь соткан из злобы, ненависти и мести, и чувства эти получили в нем такое причудливее, инфернальное развитие, что могли распространяться не только на отдельных людей, их семьи, нации и народы, но и на предметы неодушевленные, так сказать, географические. Антипетербургские настроения дореволюционной русской интеллигенции как бы сконденсировались в сталинской ненависти к Петербургу, едва не приведшей к совершенной гибели этого города во время войны.

Но город выстоял, хотя по вине Сталина от голода погибло, по-видимому, более миллиона человек (сталинская БСЭ сообщает о числе разрушенных домов, но не сообщает о погибших людях). И тогда последовала такая мелкая месть со стороны ненавидящего город диктатора: был создан большой, интересный музей обороны города (он помещался на набережной Фонтанки напротив Летнего сада в здании какого-то бывшего художественного училища) с большим числом экспонатов, имевших уникальное историческое, документальное значение, — по приказу Сталина (ибо кто бы еще — помимо него — мог отдать такое распоряжение!) музей через некоторое время был закрыт и ликвидирован[3]. Исторический памятник страданий города был уничтожен. Я успел побывать в этом музее: документальные фотографии — везут на салазках или тащат в руке ведро воды с реки, в театре зрители сидят в шубах, на пустынных, занесенных снегом улицах недвижные трамваи, трупы умерших с голоду; свечи и коптилки взамен электричества; на весах пайка хлеба в 125 грамм — дневная норма, жмыхи и отруби в качестве продуктов питания… Предметы, имена лица, события, даты, цифры… Когда позже я хотел показать этот единственный подлинно исторический музей Ире, его уже не было.

Та же ветхость, запустение, покоробившийся паркет, обвалившаяся лепнина, потемневшие краски и грязь на стенах и плафонах в пустынных и холодных залах Эрмитажа. Я буквально один ходил по анфиладе второго этажа, где еще в прежнем порядке были развешаны картины итальянцев, еще со старыми бронзовыми дощечками-этикетками императорского Эрмитажа (теперь их заменили картонными советскими этикетками с сусальной позолотой).

Я заново открывал для себя Эрмитаж, и, кажется мне, впервые испытывал интерес не к сюжету, а к живописи, к рисунку и краске. В этот и следующий приезд (в сентябре 1948 г. с Ирой) меня больше всего занимали французы XVIII века. Условность искусства меня уже больше не смущала, наоборот, я искал ее, хотел проникнуть внутрь этого условного, изящного мира Ватто, Буше, Ланкре, Фрагонара, почувствовать себя в нем как дома, старался усвоить себе хоть на часы или минуты тот взгляд на мир — на людей и на природу, на жизнь и смерть, любовь и поэзию, какой передают их нежные, мягкие, приглушенные краски, чаще всего — розовые и голубые, их легкомысленные позы — стыдливо-нескромные, их сочетание очаровательной природы с декорацией искусства. Тогда мне казалось, что мне приоткрылась душа этой легкой живописи, поэтизировавшей мимолетные мгновенья, построившей из этих мимолетностей целый мир — мир вечной весны, вечной молодости, где всегда цветут розы и лилеи, где чувства людей охотно раскрываются навстречу, где нет и быть не может крапивы и чертополоха, болезней, старости и смерти. Это был тот же мир, какой находил я в poesie legere французских поэтов и в русской легкой поэзии, с ним корреспондировали дворцовые интерьеры и парковое искусство, которые я помнил по прежним приездам в Петербург, лукавый фальконетов «купидон», мебель и фарфор того времени. И в то же время художники, особенно — Ватто, может быть, лучше, чем поэты, выразили некую «сладостную грусть», таящуюся в самой мимолетности остановленных ими мгновений, скрытую иронию над легкостью чувств, хрупкость и преходящность очарования и даже автоиронию. Словом, это был тот мир, который получил блистательное, всечеловеческое выражение в музыке Моцарта, тот мир, который питал собою, был подпочвой поэзии Пушкина — самое тонкое, полное, изящное выражение послеренессансной европейской культуры в канун катастрофы, из которой для старого европейского мира выхода не было и нет.

Опальный послереволюционный и послевоенный Петербург, с его запустеньем и разрухой, с руинами великолепных барочных дворцов в Петергофе в Царском, с разрушенными фонтанами, заросшими прудами, сам был как бы образом безнадежной гибели того старого мира, чей «прах» мне предлагали в детстве «отряхнуть» с моих ног, сам воплощал закат Европы. В нем легче угадывалась, лучше понималась ирония и грусть легкомысленной живописи французов XVIII в., чем это можно было угадать по текстам стихов, пока я их читал дома в Москве…

Все пять дней я с утра до вечера проводил в городе и в музеях, припоминая его каналы проспекты и сады, а вечера проводил с тетей Верой, которая в этот приезд была для меня единственным живым человеком в Петербурге, уцелевшим из маминого мира родных и знакомых (в 1948 г. я разыскал через справочное бюро семью Тамары, но больше уже некого было разыскивать), Тетя Вера, уцелевшая, несмотря на блокаду и тяжелые болезни (у нее были астма и рак груди), теперь больше походила на свою мать, мою двоюродную бабушку, чем на себя, какой я ее помнил по последнему своему приезду в 1938 г. Разговоры наши были больше воспоминаниями, что же до настоящего, — то мне трудно было объяснить ей, почему я оказался в партии, и я, как это ни странно теперь для меня самого, почему-то не мог быть с нею так свободен и открыт, как прежде. Позднее, в другие приезды (а я с того времени, кажется, ежегодно приезжал в Петербург), доверие и взаимопонимание вернулись, но в эти короткие пять дней мы оба ощущали отчуждение, и когда вслед за мной приехал в Петербург Юрка Колосов, тетя Вера пожаловалась ему на мою замкнутость.

Словом, Петербург в этот приезд был для меня кладбищем и музеем (что в каком-то отношении может быть, одно и то же), всё в нем было обращено в прошлое и не было в нем ничего живого. Потом, когда я стал бывать в этом городе с другими москвичами — с Ирой, с друзьями, с сотрудниками, со своими детьми, когда появились в Петербурге новые знакомые, город как бы ожил для меня, хотя музейный оттенок в отношении моем к нему остался навсегда. Но в тот первый послевоенный приезд я воспринимал его только как прошлое — свое прошлое, прошлое России, прошлое всей Европы.