Мифологический панцирь

Надя всегда была меньше погружена в себя, чем старшая сестра, любила общаться с людьми, входить в интересы их жизни, была наблюдательна и остроумна, так что у меня и у Юрки Колосова были с ней совсем приятельские отношения. Она знала и о битье стекол у водопроводчика Бурова, и о наших прогулах, словом, была в курсе всех наших интересов, хотя и была лет на семь старше нас.

В ту пору, о которой идет речь, Надя уже кончила среднюю школу, которая тогда состояла из семилетней общеобразовательной части и двух классов профессиональных — так реализовалось коммунистическое требование производственного обучения. У Нади эти старшие классы назывались чертежно‑конструкторскими курсами. Так разрушалось вконец среднее образование, что же касается черчения как специальности, то, сколько я помню, ни одна из Надиных подруг, окончивших с нею эти курсы, в дальнейшем этой специальностью не занималась, как я в дальнейшем никогда не работал ни ткачом, ни кондитером (в старших классах меня обучали кондитерскому производству).

После школы Надя поступила в медицинский техникум, чтобы стать акушеркой. Выбор профессии был, конечно, определен примером Софьи Ивановны, но то, что Надя поступила в техникум, а не на медицинский факультет, определилось тем обстоятельством, что она была дочерью служащего. Для университета нужно было рабоче‑крестьянское происхождение. Ее приятельница, решившая во что бы то ни стало поступить на мехмат, пошла работать на завод, чтобы смыть пятно интеллигентности и улучшить свое качество в общении с пролетариатом.

У Нади, впрочем, не было и тени обиды на советскую власть, не позволившую ей вовремя получить высшее образование. Окончив техникум, она самоотверженно поехала на практику в знаменитый и воспетый еще Маяковским Кузбасс, вернулась оттуда в лохмотьях и доходягой, но энтузиазма не растратила, отправилась на какие‑то профсоюзные курсы, поступила акушеркой в роддом и навсегда осталась на этой работе. Дальше — замужество, дети и беспросветная работа и нужда до самой смерти.

Обиды не было никакой.

Передо мной коричневая фотографическая карточка 1930 года, удивительно хорошо сохранившаяся. На ней я и Юрка Колосов в пионерских галстуках, а между нами — Надя, остриженная под кружок, в «юнгштурме», с ненужной портупеей, которая, очевидно, должна была украшать ее идеологически. Типичная комсомолочка эпохи незабываемой первой пятилетки.

Комсомолочкой Надя не была по причине того же непролетарского происхождения (тогда еще ревниво блюли чистоту не только партийных, но и комсомольских рядов), но не была только формально.

Этот «юнгштурм» — гимнастерка защитного цвета из грубой холщовой ткани, солдатский ремень и портупея — был символом времени. Борьба двух концепций мироздания была распространена на все уровни жизни, уровень кухни, парикмахерской и туалета. Так, кажется, было во все времена. Мы довели это до абсурда.

Если один «принципиально» ежедневно бреется, то другой не менее «принципиально» ходит небритым, один в галстуке, другой — в косоворотке и т. п. Принципы манифестируются в штанах, шапках, бородах и т. п. предметах, имеющих совсем не знаковое назначение. Император Павел Петрович, напуганный Французской революцией, запретил своим подданным носить фрак и цилиндр, подозревая в них революционную агитацию и пропаганду. Лев Николаевич Толстой, придя к новым убеждениям, сменил сюртук на посконную одежку, чтобы выразить свою любовь к мужикам. От смешного до великого — один шаг.

Я помню, что в 1927 или в 1928 году, когда к нам приезжал афганский падишах Аманулла‑хан, встречавший его Калинин вырядился во фрак и цилиндр. С точки зрения дипломатической в этом не было ничего странного, но советские обыватели были шокированы и шепотом передавали друг другу эту сенсацию. Да и сам живой бог долгое время являлся миру как «человек в шинели солдата, с руками рабочего и головой ученого»[1], как запечатлел для вечности его образ Анри Барбюс. И весь окружавший его «сброд тонкошеих вождей»[2] тоже обряжался в эту мифологизованную одежду — шинели, военные гимнастерки или френчи, сапоги и фуражки. Маскарад этот продолжался до смены идеологии мировой революции идеологией патриотической, напоминающей старую идеологию московитов («Москва — третий Рим»). Тогда Сталин облачился в византийски пышный мундир генералиссимуса со множеством регалий, которыми он сам себя наградил и украсил. Следом за ним переоделись его сообщники.

Так удивительно ли, что моя сестра щеголяла «юнгштурмом» и портупеей! Это было именно щегольство, а не признак бедности (хотя мы и были действительно бедны). В середине 50‑х годов Надина дочь Маргарита носила уже туфли на каблуках, модную блузку и т. п., хотя материальное положение Нади в то время было не лучше, чем в 1930 году.

Это была пролетарская мода. Каблуки, шляпки, сложные прически, духи, пудра, губная помада и прочее были принадлежностью моды буржуазной. Они были «нехорошими» знаками. Это так прочно застряло в моей голове, что, даже освободившись от коммунистической доктрины, я испытывал неприязнь к высоким тонким каблукам, духам, помаде, косметике вообще, полагая, что не люблю их «субстанционально», а не за то, что они считались «нехорошими» в годы моей и Надиной молодости.

Так Петр не любил бороды, а народники бороду сделали признаком народности и вражды к самодержавию. При советской власти постепенно борода стала восприниматься как символ вольномыслия. Когда в начале 60‑х годов нашего века вдруг появилось множество бородатых молодых людей, начальство забеспокоилось, нет ли в волосах, растущих на скулах и подбородках, какой‑нибудь крамолы. Моего друга Шуру Никерова, работавшего в одном из ленинградских научно‑исследовательских институтов, даже вызвали как‑то в дирекцию и спросили, зачем он отпустил бороду.

Все эти явления относятся к той сфере общественного сознания, которая в конце XVIII века получила наименование «идеология». По сути это не что иное, как мифология нового времени. Когда смотришь на идеологию со стороны, она представляется страшной или смешной, но всегда безусловно нелепой, но пока человек находится внутри данной идеологии, она представляется ему и безусловно истинной, и более важной для его жизни, чем религия и искусство, наука и философия; ему кажется, что все на свете обусловлено этой идеологией и подчинено ей.

«Правильная идеология» (а для каждого носителя идеологии правильна только его идеология) — страшное оружие XX века, использованное немцами и русскими в борьбе за мировое господство. И обе эти идеологии потребовали принесения им миллионных человеческих жертв.

Одна дама мне как‑то сказала: «Вы представьте, как это ужасно: Пушкина не пускали за границу!» И, когда я ей заметил, что ни она, ни я, ни еще 200 миллионов наших сограждан тоже не можем выехать за границу, она не поняла ни ужаса нашего положения, ни комизма ее жалости к Пушкину.

Советский обыватель говорит о крепостном праве как о чем‑то невообразимо страшном, не понимая ни того, что его положение страшнее, ни того, что у крепостного была своя идеология‑мифология, примирявшая его с существовавшим положением вещей. Савельич или Арина Родионовна не нуждались в «освобождении», сочли бы его даже обидным. Есть и различие: Арина Родионовна была осведомленнее Нади, она знала, что такое вольная, хотя и отказалась принять ее от Марьи Алексеевны. Надя и понятия не имела о правах человека.

Когда людей, сомневающихся в «естественности» и «разумности» «не нами заведенного» порядка вещей, становится слишком много (не большинство, а только много!) — наступают сумерки богов, данных богов (идеологических!), ибо люди всегда отыщут других, «разумных и справедливых». «Сова Минервы вылетает только ночью»[3], — заметил склонный к метафорам Гегель. Но наступила ли ночь для нашего лучшего из возможных миров?

Еще пример из области идеологии. Однажды две совсем даже неглупые дамы убеждали меня, что я на себя клевещу, утверждая, что буржуазные порядки мне представляются куда более человечными, чем социалистические.

«Ну разве вы захотели бы работать на хозяина?» — спрашивала меня одна (причем в риторическом вопросе уже подразумевался мой отрицательный ответ).

«Да ты бы там немедленно революцию стал устраивать!» — вторила другая.

Первая дама была женщиной образованной, подолгу живавшей в Европе и в Америке. Слова «хозяин» и «работать» для нее не могли, конечно, означать хамского обращения со мной какого‑нибудь хозяина вроде Кит Китыча, и мою работу у хозяина она, разумеется, не могла представлять себе в виде службы униженного и ловчащего приказчика Подхалюзина. Очевидно, что в этих словах заключался для нее некий нравственно‑мифологический смысл, который, однако, объяснить разумно — при всем своем бесспорном уме — она не могла. Именно потому и не могла, что смысл‑то был мифологический, т. е. собственно был не смыслом, а предрассудком, ибо ведь знала она, что, работая, скажем, в Штатах «на хозяина», я буду получать бо́льшую номинальную и реальную зарплату, чем в Совдепии, рабочий день у меня будет короче, квартира и условия труда — лучше, что профсоюзы будут действительно защищать мои интересы, так что даже уволить меня просто так, по произволу, хозяин не может, как не может он и послать меня на овощную базу или на уборку картошки и т. п.

Понимала она также и то, что знаменитая «прибавочная стоимость» идет не на пропой хозяйской души, а идет на расширенное воспроизводство, расходуется в виде огромных налогов на прибыль на нужды общества и государства.

Неужто же ее смущала та «чистая прибыль», которою может распоряжаться «хозяин» по своему усмотрению?! Не думаю. Моя оппонентка знала даже и то, что наш господствующий класс тоже жажду заливает не квасом…

Нет, в ее ужасе перед работой «на хозяина» были основания не реальные, а идеологические: частная собственность и собственность государственная как будто олицетворяли собою для нее абсолютное зло и абсолютное добро.

А если эту мнимую мистику отбросить и посмотреть на вещи просто? Не будем говорить о реальной зарплате, качестве продуктов, организации работы и т. п. преимуществах американского образа жизни. Рассмотрим вопрос трудоустройства. Буржуазный хозяин может меня уволить, социалистический — тоже. Но от одного буржуазного хозяина я перейду к другому. У нас «хозяин» один, и если я имел несчастье ему не понравиться, мне негде искать работы.

Так, ученые Константин Бабицкий и Андрей Сахаров не понравились социалистическому «хозяину». Их уволили. Социалистические профсоюзы за них, натурально, не подумали заступиться. Работать им негде. Случай с Бабицким взят из моего личного опыта. Наш отдел нуждался в хорошем лингвисте, Бабицкий нас вполне устраивал, но он не устраивал нашего «хозяина», интересы которого в каждой конторе представляет так называемый «отдел кадров» (практически — отделение все той же тайной полиции), который ни в кадрах, ни в работе ничего и не понимает, но хорошо блюдет интересы «хозяина» (т. е. власти). Так вот, начальник «отдела кадров» А. А. Шульдов твердо и уверенно сказал Бабицкому, что ему следует заниматься не умственным, а физическим трудом. Вот что означает монополия не только на власть, но и на работодательство.

Писатели Платонов, Булгаков, Солженицын, Войнович, поэты Гумилев, Мандельштам, Бродский, Галич, художники Кандинский, Рабин и многие другие имели несчастье не понравиться нашему социалистическому «хозяину» — и их творчество как бы не существует для общества («для народа», как принято у нас выражаться высокопарно). Зато другие, хотя и бесталанные, но зато угодливые и послушные, «рапповцы» и «ахровцы» прошлого и настоящего,

Пишут и пишут свои раппортички.
<…>
И на миганье, мерцанье и тленье
Возобновляют всегда разрешенье![4]

Так в действительности обстоит дело с «работой на хозяина». Но пока мы находимся внутри мифа, мы этой действительности не видим. То есть как бы не видим! Видим, знаем, но так успешно делаем вид, будто не видим и не знаем, что и самим кажется, что действительно не видим, действительно не знаем.

Поэтому‑то коммунисты, где бы они ни захватили власть, запирают первым делом границу на замок — обрывают поток информации, опускают железный занавес, истребляют духовное сословие (равно и клириков, и мирян), комбинируют террор с закрытым воспитательным заведением (вроде Смольного института для благородных девиц, в котором и помещался — ухмылка истории! — штаб первой победоносной коммунистической революции). Надеются, что через одно‑два поколения коммунистическое воспитание возьмет свое и мифология войдет в наследственный код.

Миф гласит: «От каждого по способностям!» — но апостолы «забыли» объяснить, что способности‑то (как и «потребности») определяет при социализме начальство («отдел кадров»!). Так и выходит, что Симонов и Евтушенко признаны способными писать стихи, а Мандельштам и Бродский — заниматься физическим трудом на каторге или в заполярной ссылке; Лысенко признан великим ученым, а Н. И. Вавилов — «врагом народа» и т. п. И это не искажение доктрины, именно так она и изложена у Т. Моруса, Кампанеллы, Кабе и др.

В конце 20‑х — начале 30‑х годов мы с Надей прочно находились внутри этой мифологической системы.

  1. А. Барбюс. «Сталин», 1935. Прим. ред.

  2. О. Э. Мандельштам. «Мы живем, под собою не чуя страны…», 1933. Прим. ред.

  3. Г. Гегель. «Философия права». Прим. ред.

  4. О. Э. Мандельштам. «На полицейской бумаге верже…», 1930. Прим. ред.