Следствие

Проходил день за днем, а меня всё не вызывали на допрос. Я вошел в ритм тюремной жизни, усвоил ее быт и нравы, сблизился с людьми, нашел в них опору и даже начинал привыкать к случайному и временному характеру тюремных человеческих отношений, — на воле я стремился к прочным, постоянным отношениям с людьми, которых я любил, там состав близких мне людей интенсивно пополнялся, но тогда еще, казалось, редко убывал, это создавало иллюзию постоянства, прочности и неизменности человеческих отношений — мамины родные и знакомые, которых я знал с тех пор, как начал помнить себя, детские друзья — Володя Ремизов и Вася Самсонов, школьные друзья — Колосовы, Дода Эфес, Ира Бунина и другие, друзья институтские, — казалось, так будет всегда, всю жизнь, и эта неизменность спутников жизни меня устраивала, представлялась мне необходимым условием моего существования. Теперь тот мой старый мир был мне недоступен и, может быть, навсегда, а новый мир был как бы миром доро́ги, миром случайных дорожных попутчиков, из которых к тому же никто даже сам не знает, до какой станции ему с вами по пути, где отношения поэтому завязываются на ограниченный, неопределенный срок и обрываются на полуслове, иногда в самом интересном месте, где люди самые близкие и дорогие расстаются внезапно и навсегда.

Я успел узнать, что́ и как было в Таганке до меня и как дела обстоят сейчас. По всему выходило, что мне действительно повезло. Прежде в камерах было еще теснее, чем теперь, террор возрастал, арестантов прибывало больше, чем убывало, и людям было буквально трудно дышать, лежать же было просто негде, кроме как под юрцами. Еще недавно арестантов на допросах избивали — кулаками, ремнями, дубинками, иногда изощрялись — сверлили зубы бормашиной, топтали ногами, жгли кожу спичками и ватой и т. п. Стандартным минимальным сроком было 8 лет лагерей. Но сняли Ежова (плохого стрелочника), назначили Берию (хорошего стрелочника) — и всё изменилось. На допросах не бьют, не устраивают «конвейера», т. е. не пытают непрерывным многочасовым допросом, выслушивают то, что говорит арестант. Минимальный срок снизился до пяти лет. У многих людей возникали надежды на правый суд, на свободу. Впрочем, были и скептики. Вадим Александрович Каульбарс[1], один из архитекторов-строителей мифического «Дворца Советов», в ответ на радужные надежды махал рукой и говорил, что до ареста он полагал, что у нас только в одном наркомате существует порядок, а теперь он убедился, что и здесь та же бестолочь и безобразие, как и всюду.

Словом, у меня было время тщательно обдумать свое положение и подготовиться к допросам, но я эту возможность никак не использовал и, наверное, не стал бы и не мог бы никак использовать, если бы даже времени для подготовки было втрое больше. Отчасти это просто вытекало из моего характера: долго думать — не значит много думать, — как и на экзаменах, где я никогда не использовал время для подготовки, а всегда отвечал сразу, получив вопрос, в сложных жизненных ситуациях я тоже чаще всего делал свой выбор быстро, и я заметил, что во всех случаях, когда я пытался подольше подумать мой выбор бывал неудачен, решение ошибочно. Но и независимо от этой моей психологической особенности принимать «быстрые» решения — у меня не было никакой юридической осведомленности для каких бы то ни было дельных решений в этой области, которая в тот момент была для меня единственно жизненно-важной областью знания, и я не только буквально ничего не знал, но хуже того — имел знание «негативное», так как был убежден просто, что следователь все может, а подследственный не может ничего — и только. Это убеждение в каком-то самом общем виде верно, и остается верным и сейчас, и будет верно при социализме, т. е. в неправовом государстве, всегда. Однако, на практике, как я представляю, существуют и некоторые «тонкости», позволяющие в каких-то частных ситуациях подследственному до некоторой степени противостоять наглому напору следователя. В период «бериевской оттепели», по-видимому, эти «тонкости» (какие-то призрачные права), можно бы было использовать, если бы не моя дремучая неосведомленность в этих вопросах. Но в этом случае, в Таганке, ситуация была, с моей точки зрения, совершенно ясная и безнадежно неблагоприятная.

Объективно была ситуация парадокса: я утверждал, что в стране нет свобод, «гарантированных» конституцией, в частности, — свободы слова, — к этому в основном сводилось мое «преступление». Если мое утверждение было истинным, — меня должны были осудить за то, что я говорил правду; если мое утверждение было ложным, — меня должны были осудить за клевету. Логически из этой ситуации для меня не было благоприятного выхода (впрочем, наша иррациональная действительность никакой логической схемой не описывается, да я, по правде сказать, тогда вовсе и не предавался таким логическим упражнениям).

Существенней была субъективная сторона дела: меня арестовали за те разговоры, которые я вел в присутствии Васи Самсонова, который теперь я в этом абсолютно уверился, был агентом тайной полиции. Мне представлялось немыслимым отрицать те слова, которые я действительно говорил, и которые Вася имел возможность достаточно точно записать, к тому же в разговорах участвовало много людей. Я понятия не имел ни о каких «кодексах», да и был убежден, что у нас всё равно никакие «кодексы» не соблюдаются, я полагал, что отрицание мною этих разговоров будет нелепым и увеличит мою вину, а нисколько не улучшит мое положение. Позднее я узнал, что по «кодексу» свидетель несет ответственность за дачу ложных показаний, тогда как подследственный не привлекается за подобное же поведение к ответственности; усвоил я гораздо позднее и то, что у нас в большинстве случаев действует принцип: «Чистосердечное признание — двойное наказание».

Словом, едва ли не в момент ареста я знал, что признаю на следствии все те свои слова, которые я действительно говорил в присутствии Васи, и знал, что за этим последует каторга. Я не скажу, что это дало мне душевное спокойствие, что я не сомневался в правильности такого решения, — всё дело в том, что никакого «решения» как следствия размышления не было. Размышления, конечно, были, и в размышлениях я мог думать так или иначе, но где-то в глубине, совсем независимо от этих размышлений, я знал, как буду вести себя на следствии, как, получая вопрос на экзамене, я знал, могу я ответить на него или нет, — на этот раз я знал, что не могу ответить хорошо, для этого недостанет душевных сил.

Подлинным, уже не логическим, а жизненным, парадоксом было то, что именно это мое малодушное поведение давало и действительно дало мне единственный шанс на спасение. Дело в том, что по окончании следствия дела такого рода, как мое, могли направляться в суд или на ОСО[2] (знаменитая революционная «тройка» — шедевр революционной «законности», которая заочно, не вызывая обвиняемого, выносила ему приговор).[3] Единственным достоинством «тройки» было то, что она, кажется, не могла выносить смертных приговоров, но мое «дело» расстрелом и не пахло[4]. Зато и надеяться на оправдание со стороны этой гоголевской «тройки» не приходилось: она штамповала сроки по стандарту, безотносительно к личности и «вине» «преступника», в зависимости от «духа времени». Тогда стандартом было пять лет, оптимисты надеялись на снижение стандарта («О дайте, дайте мне три года: я свой позор сумею искупить», — пел один из арестантов). Суд был хоть какой-то видимостью законности, там выслушивали обвиняемого, там был защитник, была какая-то надежда. Так рассуждал я тогда.

От кого и от каких обстоятельств зависело направление «дела» в суд или в ОСО? — на этот счет у меня нет никаких точных сведений, но я думаю, что в большой мере это зависело от следователя, а следователь принимал решение, вероятно, по характеру «дела»: чем яснее и бесспорнее было «дело», чем очевиднее вина преступника, тем вероятнее было, что «дело» будет передано в суд, чем «дело» было сомнительнее, тем проще было передать его в ОСО.

Мое поведение на следствии, полное и чистосердечное признание в антисоветских мыслях и разговорах, вероятно, должно было привести моего следователя к убеждению, что мое «дело» пройдет на суде без сучка и задоринки — и так оно и вышло бы, не изменись «дух времени». И вышло так, что самое глупое и малодушное поведение оказалось по результатам единственно верным и разумным.

Итак, моему следователю достаточно было буквально одного дня, чтобы начать и закончить следствие по моему делу, если только он не собирался приписывать мне таких преступлений, каких я не совершал. Над такою возможностью я как-то не размышлял, хотя она была очень даже вероятна. В стране четвертый год шли массовые аресты, переполненные лагеря и тюрьмы образовали тот самый плотно населенный в мире огромный архипелаг, который лишь спустя сорок лет стал известен миру по книге Солженицына. Ежегодные аресты миллионов невинных людей, революционная децимация, были основным средством перевоспитания всего населения страны — так реализовалась «воспитательная функция» «диктатуры пролетариата» в России, в Китае, в Камбодже…

Сталин подверг децимации все страну, можно без преувеличения сказать, что в эти годы был арестован каждый десятый ее житель. Огромная часть этих арестованных сидела по обвинению в шпионаже или диверсии. Власти через все официальные и неофициальные каналы нагнетали страх перед «шпионами и диверсантами», это была излюбленная и постоянная тема газет, журналов, лекций, радиопередач и всей так называемой художественной литературы. Запуганное население было охвачено безумием шпиономании.[5] Как в первую мировую войну немецкое происхождение императрицы Александры Федоровны казалось русскому обывателю достаточным основанием для обвинения ее в шпионаже в пользу кайзера, так в тридцатые годы поездка за границу даже в служебную командировку, почтовая связь с людьми, находящимися за рубежом, наличие родственников за границей (а это всё — «криминальные» пункты наших обязательных анкет, заполняемых каждым поступающим на работу в нашей стране), знакомство с иностранцами, простое наличие нехорошей «иностранной» крови при расследовании «происхождения» (кто-то из родственников во втором или третьем колене был немцем, поляком, французом и т. п.) — всё было достаточным основанием для подозрения в шпионаже. Одичалый обыватель не только не утруждал свои мозги самым простым и естественным соображением, как это так могло случиться, и мыслимое ли это дело, чтобы в стране оказались миллионы иностранных шпионов, и зачем они нужны в таком количестве, и как же еще не рухнула наша страна при таком их количестве, и как можно говорить о морально-политическом единстве советского народа, если более десятой его части активно борется с существующим режимом, — нет, всякий порядочный советский обыватель, если изредка ему кто-то осмеливался задавать подобный вопрос, рассматривал самый вопрос такого рода как гнусную антисоветскую выходку. Ведь по официальной версии выходило, что всё или почти всё бывшее партийное руководство, кроме Сталина, тоже входило в иностранную агентурную сеть — все члены политбюро ко времени смерти Ленина, большинство членов ЦК, большинство делегатов XVII съезда, происходившего совсем недавно (1934 г.), большинство высших и старших военных командиров, само недавнее руководство «органов госбезопасности» — все были шпионами.

Мифологическое «сознание» господствовало и торжествовало, и ближайшим аналогом ему можно только указать общеевропейскую охоту за ведьмами, организованную христианскими церквами Европы в XV–XVII вв. Освободились ли мы вполне от этого наваждения? — ничуть. Оно пошло на спад, оно не бросается в глаза на поверхности вещей неопытному или равнодушному наблюдателю, но оно живет и тлеет в глубине, в толще обывательских масс и вспыхнет по первой команде сверху и выльется в новые аресты, процессы, погромы.

В начале 50-ых годов, когда сталинская пропаганда особенно интенсивно нагнетала коммунистический психоз в отношении ко всему свободному, а особенно — к англо-саксонскому миру, наша соседка, добродушная и простодушная жена водопроводчика Екатерина Алексеевна Пройдова, вернувшись из «продмага», рассказывала на кухне, что она только что сама видела на Полянке множество «тех самых жучков, которых рассыпают американцы», — речь шла о мифических «колорадских жуках», которых, по уверениям наших газет, американские империалисты» сбрасывали с самолетов над нашими полями, чтобы лишить нас урожая.

Прошло десять лет, и в начале 60-ых годов дочь Екатерины Алексеевны, Галя Пройдова, тогда кончавшая десятый класс, увидев, как «какие-то иностранцы» фотографируют что-то в нашем переулке, пошла в милицию и сообщила о подозрительных действиях этих людей, которых она приняла за «шпионов».

Прошло еще двадцать лет, и весной 1980 г. старушка Анна Ильинична, приходящая к нам прибрать квартиру и постирать, сообщила мне, что по всей Москве «вредители» обмазывают чем-то поручни автобусов и троллейбусов, чтобы распространить среди населения неизлечимые заразные болезни.

Кому не приходилось слышать за последние годы о «всемирном сионистском» или еще глупее (но чем глупее — тем убедительнее, — парадокс обывательского мифологического «сознания»!) — «сионистско-масонском заговоре»? — Евреи (и масоны!) опутали весь мир, они и в нашей стране «захватили» важнейшие сферы (медицину, например, — уверял меня один такой гусь), Джимми Картер[6]— масон, Сайрус Вэнс[7]— еврей. Недавно на собрании совписов в Москве автор известных доносительных статей Петя Палиевский с подручными объявил, что Бабель, Багрицкий, Мандельштам — не русские писатели. Православный «идеолог» некто Шиманов[8] в интервью уверяет иностранных корреспондентов, что «антисемитизм выдумали евреи». А не поддерживаются ли сверху эти средневековые «концепции»? — Например, из года в год «Правда» пишет о «сионистском лобби» в американском конгрессе, советские издательства выпускают одну за другой книги, разжигающие антисемитизм.

Мудрено ли, что в этой атмосфере люди отрекались и отрекаются от своих родных и знакомых, уклоняются от поездок за границу, не отвечают на письма знакомых и родных, находящихся за границей, избегают встречаться с иностранцами. Так было в 30-ые годы, так продолжалось всё царствование Сталина, явственные следы этого панического страха ощущаются и до сих пор.

Мне не было предъявлено обвинения в шпионаже — и это даже удивило меня, тем более, что я не скрыл от следователя, что мой отец за 65 лет до того эмигрировал со своим отцом в Америку и был гражданином Соединенных Штатов. Следователь равнодушно пропустил этот факт, хотя и занес его в протокол допроса (и мой защитник потом пенял мне — как можно было давать на самого себя такой «материал»). Но кончить мое «дело» в один день он, разумеется, никак не мог и не хотел, — это был бы абсурд и брак в работе. В других обстоятельствах и если было нужно, советское «правосудие» могло удовлетворяться и 24-мя часами и просто расстрелом на месте, но уж если «дело» пущено по бюрократическому руслу, то «строгие правила искусства» должны соблюдаться, и не мог же мой следователь доложить начальству через день после моего ареста, что «работа» закончена и можно «паять срок», — тогда и работы ему никакой бы не зачли.

Где-то во вторую неделю пребывания в камере меня вызвали на первый допрос. Я не сразу понял, что вызывают меня: отворилась дверь, и вертухай спросил: «на лы есть?» «Лы» — в речи вертухая означало наименование буквы «эль», фамилии вызываемого арестанта вертухай не должен был произносить. Видимо, хитроумное начальство допускало, что могла произойти ошибка в номере камеры, и в этом случае произошло бы разглашение государственной тайны: арестанты одной камеры узнали бы фамилию арестанта, находящегося в другой камере; гораздо проще разбудить всю камеру — сотню людей — и заставить перечислять всех арестантов, чьи фамилии начинались с данной буквы. Я не сразу понял, что моя фамилия начинается на «лы», мне объяснили, и я торопливо вышел.

Была ночь, хотя и не самая глубокая, но отбой уже наступил — в это время и начиналась работа следователей, и мой следователь, хотя он меня не истязал и даже не переутомлял, не отступал от этого общего правила, обусловленного нехитрым расчетом, что воля к сопротивлению у внезапно разбуженного арестанта слабее, чем у арестанта бодрствующего. Меня довольно долго вели тюремными коридорами, по которым то и дело проходили вертухаи с другими арестантами, предупреждавшие о своем приближении пощелкиванием пальцев.

Наконец меня ввели в кабинет, где сидел тот «бурый», который руководил моим арестом. Это и был мой следователь, по фамилии Гонцов[9]. Теперь он был в полицейской форме, при ремне и в портупее, с кубиками на воротничке[10]. На вид ему было лет 25, сложения он был крупного, лицо было типично «пролетарское», бездуховное, как у бывшего друга моего детства Коли Полетаева или у Надиного мужа, равнодушно-грубое, но не свирепое. Со мной он говорил с самого начала и до конца на «ты», я ему говорил «вы», но никакой брани и даже просто особой грубости в разговоре со мной он не допускал, если не считать той врожденной грубости, какая ему, видимо, вообще была свойственна в любых жизненных ситуациях. Он, разумеется матерился, но это не была обидная брань, направленная по моему адресу, — просто это была его «манера говорения», как, скажем, недавно в гостях одна вполне респектабельная дама, поглядев на пустую тарелку, на весь стол громко спросила: «Кто спиздил перец?» — Ни эта дама, ни мой следователь вовсе не думали ни оскорбить, ни даже удивить кого-нибудь — просто это были их привычные слова.

После предъявления формального обвинения по статье 58 пункт 10 и заполнения каких-то анкетных данных следователь ошарашил меня утверждением, будто ему известно, что я собирался копать (не фигурально, а буквально) подкоп под Кремль! «Психологическая» подоплека такого чудовищного обвинения была очевидна: учителя́ Гонцова, очевидно, рекомендовали ему как прием именно ошарашить, испугать преступника каким-нибудь обвинением более тяжелым, чем то, которое ему реально собирался предъявить следователь, чтобы, отметая от себя обвинение тяжелое, преступник охотнее сознался бы в преступлении легком. Но Гонцов явно переборщил, — от дома 19 в Зачатьевском переулке до Кремля было что-нибудь около двух верст, обвинение в намерении прорыть подземный тоннель такой длины слишком походило на утверждение белоэмигрантского враля у Маяковского о цели приезда советского поэта в Париж:

«— Чекист он, послан сюда взорвать…»
«— Кого?» — «Буа де Булонь!»[11]

Но заподозрить своего следователя в юморе я не мог, очевидно так пытался он на практике реализовать наставления по «психологической обработке» подследственного. Эффекта это не дало, хотя я вяло защищался, указав на грандиозность подобного замысла. Следователь не настаивал.

Впрочем, обвинений самых нелепых и в то время, и позже я наслышался очень много — достаточно вспомнить тех же «колорадских жучков». Я был готов чистосердечно признаться в крамольных мыслях, которые я высказывал в разговорах с друзьями, но я не собирался по доброй воле брать на себя несуществующие вины. Вернувшись в камеру, я рассказал о подкопе под Кремль и услышал в ответ анекдотический рассказ о том, как в самую мрачную пору, когда избивали и забивали насмерть, один арестант, от которого требовали, чтобы он назвал других членов своей антисоветской группы, выдал как своих сообщников солнце, луну и звезды, назвав их своему следователю по-гречески, — тот добросовестно записал по-русски эти трудные имена в протокол, но потом как-то все-таки выяснил их значение и жестоко избил своего подследственного за такую шутку.

Мой следователь больше не приставал ко мне с этим подкопом, даже не вспомнил о нем на следующем допросе. Дальше пошло все гладко — меня вызывали каждые три-четыре дня, держали час-два и возвращали в камеру. Я излагал содержание своих разговоров (и без того, по моему представлению, известных следователю из Васиного доноса), стараясь в основном в качестве собеседника называть Васю, а следователь старательно Васю оттеснял, требуя, чтобы я называл других слушателей. Было ясно, что ему нужно было, чтобы не Вася, а кто-нибудь другой выступал главным свидетелем обвинения. Я понимал, что следователю от того же Васи известны имена всех слушателей моих политических инвектив, собиравшихся у Васи, да он от меня знание этого списка не трудился скрывать, но я заметил, что он недоволен не только тем, что я постоянно называю Самсонова (это он мне так прямо и высказал — психологические тонкости способов «удаления в тень» доносчиков ему, видно, тоже не пошли впрок), но неугодна ему и фамилия Эфеса. — «Не вызывать же нам его из Ленинграда», — сказал он. Его вполне устроили в качестве основных моих слушателей Валя Теплов и Лева Чешко[12], хотя Васю ему тоже пришлось записать. Но ему хотелось хоть в чем-нибудь обнаружить (может быть, чтобы начальство оценило?) свою самостоятельность, добыть хоть какой-то материал помимо того, который был ему представлен доносчиком. Он взялся за мою записную книжку, конфискованную при аресте (помню, как возмущались наши газеты вслед за самим Жаком Дюкло, что у этого Дюкло при аресте[13] осмелились «изъять» его записную книжку!), и стал расспрашивать меня о людях, чьи адреса были там записаны. Я твердо отрицал ведение «антисоветских разговоров» с кем-нибудь, кроме тех, кто бывал у Васи, но следователь решил все-таки вызвать Зорю Мелетинского и Иру Бунину. С Зорей я, действительно, никогда не вел никаких политических разговоров, и адрес его, кажется, появился у меня только в связи с нашей работой в научном студенческом обществе, с Ирой я говорил много и вполне откровенно, но в ней я был совершенно уверен.

Зоря и заявил следователю, что ничего «антисоветского» он от меня никогда не слыхал, — об этом меня известил сам следователь. С Ирой мой следователь произвел прямой подлог: она сказала то же, что и Зоря, но по неопытности, подписывая протокол допроса, где была записана всего одна фраза, она поставила свою подпись внизу, не заставив следователя перечеркнуть оставшуюся незаполненной большую часть листа протокола. Хитроумный Гонцов использовал эту оплошность и после ухода Иры заполнил оставшуюся часть листа своей безграмотной отсебятиной, из которой следовало, что обвиняемый Лесскис систематически вел со свидетельницей Буниной злобные антисоветские разговоры. Я думаю, что ему нужно было хоть как-то расширить сферу моей «антисоветской агитации и пропаганды» за пределы квартиры Васи Самсонова. Я не удивился, но и не придал никакого значения этому протоколу, зато позднее, на втором суде, заявление Иры дискредитировало материалы предварительного следствия, хотя, конечно, и тут дело было по существу не в «нормах советской законности», а в «небесах», которые в тот момент мне благоприятствовали.

Итак, молчаливый, заикающийся Валя Теплов, ни разу не раскрывавший рта во время моих крикливых споров с Додой у Васи, и сдержанный Лева Чешко волею моего следователя оказались главными моими обвинителями, Доду изъяли из дела вовсе, Васе отвели самое скромное место (однако показания он давал, протокол подписал), а с «главными обвинителями», чтобы все было честь по чести, мне устроили очную ставку, хотя опять-таки в ней не было никакого смысла, так как я сам изложил содержание моих разговоров, они его подтвердили, — стало быть, уличать меня было не в чем. И все-таки меня отвезли на Лубянку для встречи с ними.

Встреча с друзьями доставила мне радость, хотя поездка на Лубянку была лишней неприятностью. Ни к Вале, ни к Леве у меня не могло быть никаких претензий, у них ко мне тоже особых претензий не было: я показал, что в их присутствии вел нехорошие разговоры, но они в разговоре не участвовали и моих мыслей не одобряли. Конечно, присутствовать при нехороших разговорах — тоже нехорошо, их могли обвинить в том, что они своевременно не сообщили об этих моих разговорах «куда надо», но это им благополучно сошло с рук, только Лева — без всякого участия тайной полиции — по инициативе местного комсомольского начальства (не Шурика ли Шелепина[14], который был тогда секретарем комсомольской организации ИФЛИ?) — вкатили выговор за «связь» (т. е. дружбу) с «врагом народа». Выговор этот пришлось снимать, когда оказалось, что я — не «враг». Лева и Валя подтвердили, что действительно слышали от меня такие разговоры: им больше ничего и не оставалось после моих признаний.

При встрече Вале было явно не по себе, и он старался не глядеть на меня. Когда через несколько месяцев я встретился с Валей Тепловым в Ленинке, он подошел ко мне и смущенно сказал, что он нехорошо вел себя на очной ставке и очень об этом сожалеет. Я тоже был смущен и мне было не по себе во время этого разговора: ведь Валя на самом-то деле ни в чем не был виноват передо мной, наоборот — виноват был я, так как еще до этой очной ставки признался следователю, что вел антисоветские разговоры в присутствии Теплова, а стало быть, подвел Валю, и ему ничего другого не оставалось, как подтвердить мое признание. Мы остались друзья, но встречаться мы стали значительно реже и уже никогда не вели доверительных разговоров на политические темы: советская воспитательная система, представленная в нашем случае такими педагогами, как мой друг Вася Самсонов и следователь Гонцов, сработала безотказно.

С Левой удача была не такой полной — тогда его не удалось так запугать, и хотя формально он поступил точно так же, как и Валя, т. е. подтвердил мое признание, он сумел выразить мне свое участие и подтвердить прежнюю благорасположенность: воспользовавшись каким-то моментом, когда следователь почему-то вышел, Лева сжал свои ладони, приподнял их и потряс ими в мою сторону, передав таким символическим способом свое дружеское рукопожатие. Я воспринял это как прощение моего вынужденного признания, понимание моего положения, сочувствия и верности нашей дружбы.

В те годы и в тех условиях, в том месте, где мы находились, это было очень много, запомнилось это на всю жизнь и определило мое отношение к Леве на долгие годы. Более того, я узнал потом, что в тот же вечер Лева поехал ко мне домой я рассказал о встрече со мной моей маме.

Надо сказать, что следователь провел эту очную ставку, как и все допросы, в форме, для меня необременительной (может быть, в благодарность за то, что я так упростил ему его работу?) — обе встречи были проведены в один день, так что меня всего только раз таскали на Лубянку. Допросы были недлительными, так что вносили даже некоторое разнообразие в тюремную жизнь (тем более что в условиях перенаселенной камеры можно было днем сколько угодно спать под юрцами). Я даже исправлял слог его протокольных записей, и он, поняв, что я не пытаюсь себя выгораживать, охотно принимал мои формулировки, так как его записи моих показаний были уж очень безграмотны. В свою очередь он угощал меня щедро папиросами «Бокс».

Мы даже почти дружески разговаривали с ним иногда. Я заметил ему как-то, что в сущности я ведь не совершил никакого преступления, и он согласился со мной, но возразил очевидно стандартной казенной фразой, которой его тоже, видимо, снабдили в полицейской школе, что при таких моих мыслях я со временем непременно совершил бы какое-нибудь преступление, а теперь я этого уже не сделаю, так как меня вовремя арестовали, и это научит меня думать по-другому (правильно, хорошо думать), а через пять лет — больше мне не дадут — я стану хорошим советским гражданином.[15] Я заметил ему, что даже если всё будет так «хорошо», как он излагает, я уже никогда не увижу, своего отца, которому сейчас 80 лет. Он согласился со мной, что так оно и будет, и даже посочувствовал мне.

И всё вышло не так, как он добродушно расписывал — я раньше времени вышел на свободу, застал папу в живых и, главное, нисколько не поумнел; не переменил образа мыслей, по крайней мере — в том направлении, которое он для меня предполагал. Да ведь и не был я с ним вполне откровенен в своих признаниях, как не был вполне искренен, соглашаясь, что «теперь я буду думать иначе». Но ведь и он дурака валял, говоря, что полезно мне провести пять лет на каторге, или спрашивая, не пишу ли я в камере стихов, отлично зная, что ни клочка бумаги, ни огрызка карандаша иметь заключенному в советской тюрьме не положено.

Расстались мы с ним как лучшие друзья, и я стал дожидаться решения своей участи, своих пяти лет каторжных работ, которые, по мнению следователя, мне обязательно должны были дать — по суду или на ОСО — за то, что я моим ближайшим друзьям излагал свои мысли о некоторых сторонах политической жизни нашей страны и о достоинстве (точнее — о недостойности) современной советской литературы.

  1. Похоже, что скептицизм Вадима Александровича в отношении себя по крайней мере не оправдался. В Электронной Научной библиотеке по истории древнерусской архитектуры размещена статья Б. А. Успенского «Успенской собор в Звенигороде на городке», где упоминается, что В. А. Каульбарс в 1941 г. руководил группой архитекторов, занимавшихся изучением и обмерами Успенского собора. (статья датирована 1955 г.)

  2. Особое Совещание при НКВД СССР — внесудебный орган, имевший право рассматривать уголовные дела и выносить приговор по некоторым статьям УК, в основном по знаменитой 58 статье заочно. ОСО просуществовало в СССР в разных видах с 1922 по 1953 годы.

  3. Кажется, «тройка» и ОСО, по крайней мере в какие-то периоды, использовались для наименования формально разных явлений, но в камере, где я получал начальное образование в области советского «права», меня не научили различать такие тонкости беззакония. Что касается полномочий ОСО, то они, возможно, тоже менялись по периодам: в мое время утверждали, что ОСО не дает больше пяти лет; позже мне говорили, что ОСО давало и 10, и 25 лет, были слухи, что ОСО приговаривало и к расстрелу. На практике все эти различия могли оказаться безразличными, так как, если было «нужно», то человека могли и могут у нас сослать, держать на каторге бессрочно или вовсе уничтожить, не прибегая ни к каким формальностям. За примерами ходить далеко, слава Богу, не надо: академика Сахарова сослали 22 января 1980 г. в Нижний без суда и следствия, фактически лишили и переписки и свиданий (т. е. отбор доходящей до Сахарова корреспонденции и лиц, с которыми ему разрешено встречаться, производится по усмотрению тайной полиции), поселили в квартиру к «наседке», у дверей посадили милиционера и т. д. Правительство Швеции и какие-то международные комиссии вот уже 35 лет тщетно пытаются выяснить судьбу шведского дипломата Рауля Валленберга, исчезнувшего в конце войны в советском «архипелаге ГУЛАГе»: концы в воду — и все.(прим. автора)

  4. «Тройка», орган внесудебного уголовного преследования населения в СССР в период 1937–1938 годов. В отличие от сравнительно ограниченных полномочий ОСО «Тройка» имела полномочия выносить любую меру наказания, включая смертную казнь.

  5. Замечателен в этом отношении рассказ Фазиля Искандера, где напичканный этой безумной казенной пропагандой мальчик приходит к заключению, что его сумасшедший дядя «совсем не сумасшедший, а самый настоящий шпион». И хотя он знал, что дядя его с детских лет был слабоумным, он убедил себя в том, что «шпионы изучили его повадки и словечки и в один прекрасный день дядю выкрали, а вместо него подсунули шпиона». (прим. автора)

  6. Джимми Картер, 39 президент США (1976–1980).

  7. Сайрус Вэнс, Государственный секретарь США в правительстве Картера (1977–1980).

  8. Геннадий Михайлович Шиманов (1937–2013), русский православный публицист.

  9. В списке кадрового состава НКВД на сайте «Мемориал» есть сержант госбезопасности Иван Мартынович Гонцов, проходивший в 1937 г. обучение в Московской МКШ (Межкраевая Школа)

  10. Революция отменила погоны, как и многое другое, казалось, навсегда, Сталин снова ввел их после Сталинградской битвы, и ненавистные когда-то погоны были встречены всеобщим энтузиазмом; знаками различия командиров до весны 1943 г. в Красной армии были треугольники, кубики, шпалы и ромбы на воротниках гимнастерок и шинелей. (прим. автора)

  11. В. Маяковский, «Прощание (кафе)», 1925 г.; «Буа де Булонь» (фр.) — Булонский лес, парк в западной части Парижа.

  12. Лев Антонович Чешко (1916–2000), русский филолог, профессор Филологического факультета МГУ.

  13. Ж. Дюкло был арестован 28 мая 1952 года по обвинению в организации беспорядков в Париже, начавшихся с демонстрации протеста против визита американского генерала Риджуэя. Дело было закрыто, и Ж. Дюкло освобожден спустя 2 месяца.

  14. Александр Николаевич Шелепин (1918–1994), советский партийный и государственный деятель, в 1936–1941 годах учился в ИФЛИ.

  15. Замечательно это полицейское рассуждение о педагогических функциях социалистической каторги, которая должна учить людей «правильно думать». Ведь это, хотя и грубое, но совершенно верное изложение одного из основных принципов коммунистической доктрины: в идеальном «разумном», обществе все люди будут «думать правильно», в старом, «неразумном», обществе не все люди «думали правильно» («правильно думали» одни коммунисты — и то не все!); на переходе от «неразумного» общества к «разумному» нужно и «перевоспитать» людей так, чтобы все люди стали «думать правильно», — это рассуждение мы найдем у любого апостола доктрины. «Диктатура пролетариата есть упорная борьба /…/, педагогическая и администраторская, против сил и традиций старого общества», писал, например, Ленин, («Детская болезнь левизны в коммунизме», ЛЕНПСС55, т. 41, с. 27). Но какими должны быть «педагогические» («воспитательные») меры, в результате применения которых все люди станут «правильно», т. е. единообразно, «думать», и какое «думанье» следует считать «правильным»? Очевидно, что «правильно думает» «партия», которая, по нашему утверждению, никогда не ошибается. Чтобы заставить всех «думать» так, как это предлагается текущими «партийными документами», т. е. попросту чтобы заставить всех отказаться думать и принимать на веру и к исполнению все, что выдает казенная пропаганда, — нет другого способа, кроме кромешного террора. Именно это «педагогическое» средство и применяют коммунисты во всех странах, где они захватывают власть. А потому и каторга наша называется хотя и не детским садом и не школой даже, но все-таки «исправительно-трудовым лагерем». (прим. автора)