Оправдание Глава 7

Ожидание повторного рассмотрения моего дела в городском суде тянулось так долго, что мне уже порой начинало казаться, что его и вовсе никогда не будет. Я получил паспорт, прописался, прождал всю весну, лето и осень; со страшной быстротой развертывались потрясавшие весь мир события второй мировой войны, а решения по моему делу все не выходило. Первое время я каждый день ждал вызова в суд, летом боялся ехать за город, не зная, как следует понимать «невыезд из Москвы» (видимо, мой защитник все-таки убедил меня, что я могу ехать на дачу), но только 10 декабря началось новое разбирательство.

Это был тот же московский городской суд на Каланчевской улице, тот же второй этаж, хотя и другая очень просторная зала; но теперь все это выглядело настолько по-иному, что я решительно не узнал ни одной детали обстановки своего первого «визита» под конвоем в это здание. Я приехал на трамвае с мамой и с многочисленными друзьями: Юра, Лева, Ира, Лена, Валя Теплов, Давид Яковлевич вместе со мною вошли в большую залу, уставленную рядами сцепленных стульев с откидными сидениями, как в простецком старом кино 20-ых годов (вроде наших «Чар»). Судьи помещались на эстраде, как президиум на собрании, а я вместе со свидетелями защиты и обвинения, с мамой и друзьями, из которых некоторые вовсе не имели повестки, приглашавшей их присутствовать на заседании суда, составлял массу «зрителей». Николай Каллиникович Гудзий и Дмитрий Дмитриевич Благой сидели поодаль; Бе́рлин, детально разработавший программу всех выступлений, кроме выступления Васи, сидел впереди, перед эстрадой (мне он строжайше внушил, что я ни в коем случае не должен признавать ни одного пункта обвинения, отказаться решительно от всех своих показаний, данных мною следователю, и как-то намекнуть, если судьи спросят, почему же я все-таки эти показания в свое время давал, что давал я их по принуждению, — «теперь это разрешено и принято говорить, и вы никого этим не удивите», — сказал он).

Разительно отличаются друг от друга эти две комедии судебного разбирательства, в которых я на протяжении одного года играл главную роль! И обе являли собою пародию на правосудие, а вместе их схема в точности воспроизведена в анекдоте о суде над телеграфным столбом: в первом случае столбу инкриминируют то, что он «окопался», «запирается» (т. е. молчит), завел подозрительные связи (телеграфные провода); во втором случае о столбе одобрительно говорят, что он «крепко врос в родную землю», «скромен», «связан с массами»… В первом случае наивные и сугубо частные дружеские споры, не имевшие никаких преступных целей и последствий, расценивались как тяжкое государственное преступление, следователь цинично объяснял мне, что хотя я и не совершил никаких преступных деяний, но меня следует превентивно отправить на каторгу, чтобы я не вздумал совершить преступлений в будущем, и московский городской суд подтвердил мнение следователя, приговорив меня к пяти годам лагерей; во втором случае — те же люди (бывшие «свидетели обвинения») характеризовали все мое поведение в целом и, в частности, те разговоры, которые они со мной вели, как образец социалистической сознательности, советского патриотизма, и судей интересовали, совершенно очевидно, только мои необыкновенные достоинства: спрашивали о моей успеваемости, общественной работе, трудоспособности, скромности и других добродетелях…

Все шло как по нотам и как по маслу. Но Вася на заседание не явился — он оставался единственным свидетелем обвинения, показания которого должны были окончательно снять с меня все обвинения, показать нелепость первого приговора или опровергнуть похвалы по моему адресу всех остальных свидетелей и подтвердить мою преступность. Суд решил перенести заседание на следующий день и принять решительные меры к явке «свидетеля Самсонова» на завтрашнее заседание.

Ночь между этими двумя заседаниями я провел гораздо тревожнее, чем ночь между двумя заседаниями первого суда. Назавтра Вася все-таки явился. Мы как бы поменялись с ним ролями, хотя за его спиной не было конвоиров с оружием, и ему не угрожала каторга за государственное преступление. — В огромной зале, где было всего около двадцати людей, включая судей, защитника и прокурора (при первом разбирательстве, когда меня осудили, прокурора даже не было — настолько очевидна была моя преступность), Вася был в полной изоляции, как прокаженный — никто с ним не поздоровался, все явно смотрели на него как на преступника. Судья потребовал от него объяснений, почему он не явился на вчерашнее заседание, Вася предъявил какую-то справку о болезни, судья заявил, что эта справка не может рассматриваться как оправдательный документ и что в случае непредъявления бюллетеня Самсонов будет привлечен к ответственности за неуважение к суду. Таким образом, судья сразу же задал всем тональность и характер отношения к Васе, выразил ему недоверие и осуждение. Но Вася был и в ранние годы достаточно наглым и циничным, когда это позволяли обстоятельства, а теперь, когда он, видимо, получил основательную полицейскую выучку и практику, сбить его с толку, повергнуть в растерянность, казалось, не было никакой возможности. Он дерзким, поучающим тоном объяснил судье, что студентам не дают бюллетеней и справка должна в его случае рассматриваться как юридический документ. Судья осекся и перешел к допросу этого единственного свидетеля обвинения. Теперь Вася уже не был так лаконичен, как в прошлый раз, у него явно не было намерения затушевать свою роль и сделать вид, что он только нехотя подтверждает то, что говорят другие свидетели, что признает сам подсудимый. Напротив, поскольку все опровергли все, Вася стал четко, спокойно и пространно излагать мои преступные взгляды и разговоры, цитатно и дословно, но суд не дал ему говорить слишком долго. В допрос вмешался прокурор и явно стал сбивать Васю: он потребовал назвать даты разговоров, перечислить имена участников — Вася дат не помнил, точного состава участников — тоже. Он упомянул о пьянстве (может быть, этот пункт был в его показаниях, записанных следователем), прокурор попросил уточнить, что́ именно пили. Вася признал, что пили рислинг, прокурор спросил, сколько было рислинга, Вася признал, что была одна бутылка на пять или шесть человек, судья не сдержал смешка. Прокурор продолжал терзать Васю, так что под конец допроса Вася уже совсем сбился и даже покраснел пятнами. Наконец его отпустили.

Прокурор произнес энергичную и логически стройную защитительную речь. Он сказал о моем пролетарском (!) происхождении, о прекрасных качествах моих как студента, советского патриота, хорошего товарища, следующих из характеристик, данных мне профессорами Института, школьным учителем, друзьями; отметил, что никто не слышал от меня никогда никаких антисоветских высказываний, и отверг показания Самсонова как явно ложные и клеветнические. После этого речь адвоката и мое собственное выступление мне показались бледными и неубедительными.

Суд удалился на совещание, а мы вышли из залы. Лева с чувством пожал мне руку и сказал шепотом: «Ты победил, галилеянин», — но я вовсе не был уверен в своей «победе». Все это время я ожидал худшего, глазами искал конвоиров, которых, может, уже вызвали, чтобы отправить меня снова в заключение. Наконец, совещание кончилось, нас вызвали всех в залу и мне объявили оправдательный приговор. К сожалению, текст этого приговора, выданный мне на следующий день секретаршей суда в двух экземплярах, один из которых у меня попросил на память Бе́р­лин,[1] пришел в такую ветхость, что его уже не возможно прочитать.

Вася скрылся бесследно — возможно, он не стал дожидаться окончания своего провала и моего торжества. Мы распрощались с Бе́рлиным, Гудзием и Благим и всей гурьбой — «свидетели обвинения» и «свидетели защиты» — отправились праздновать окончание дела и мою свободу к Александре Федоровне на Таганку. Мы шли по улице, обнявшись, и от радости никому не хотелось ехать в трамвае или в автобусе, хотелось идти всем рядом и кричать или петь на всю улицу.

На Каланчевской площади мы взяли такси (по-видимому, две машины) и все поехали, предводительствуемые Давидом Яковлевичем, на Большую Алексеевскую. На радостях мы с Александрой Федоровной расцеловались. И песнями, стихами и вином закончился мой больше года тянувшийся процесс…

Последней его деталью была моя беседа на следующий день с директором ИФЛИ, старой большевичкой Анной Самойловной Карповой. Выслушав меня, эта пламенная революционерка сразу же безапелляционным, суровым голосом заявила, что в Институте в настоящее время «нет мест». Она сказала эту дичь, видимо, от страха перед неожиданной и небывалой ситуацией: за годы советской власти она привыкла к тому, что люди исчезают бесследно в просторах архипелага ГУЛАГа, но ей не приходилось встречать людей, благополучно вернувшихся из подобного путешествия, и у нее мгновенно и непроизвольно сработал инстинкт самосохранения, вырабатывающийся у каждого нормального советского человека в обществе, где так велика «забота о людях», — перед ней был живой «враг народа», и она ему отказала. Но так как это был тот редкий случай, когда закон был на стороне «врага народа», то в следующий момент достойная дама сказала, что она подумает, как меня можно устроить, а так как я был настойчив и не хотел уходить без определенного ответа, то она вызвала кого-то из «сведущих людей» и объявила мне, что я могу считать себя восстановленным на IV-ом курсе, с тем что мне придется в ближайшее время сдавать экзамены за семестр, который для меня начался в сентябре 1938 г., а закончился в декабре 1939 г. Я даже добился от нее права на свободное расписание, и на следующий день (а теперь люди уже снова, как до осени 1929 г., жили по дням недели[2]) пришел на лекции.

  1. И через 40 лет ГАЛ проявляет полную юридическую безграмотность. Приговор является юридическим документом, и необходим защитнику, чтобы закрыть дело. Это юридическая формальность.

  2. Неточность, возврат к общепринятой семидневной неделе произошел в июне 1940 года.