Мобилизация Глава 19

Ночь. Дорога. Сон первичный
Соблазнителен и нов…[1]

О. Мандельштам

Я плохо помню очень короткий, лишенный не только драматизма, но и вообще каких-нибудь значительных событий тамбовский период своей жизни, продолжавшийся не более трех недель. И этим-то эти три недели и замечательны: наконец мы с Ирой остались действительно, по-настоящему одни, в глухой и нищей степной деревне, за семьдесят верст от Тамбова, за сотни верст от Москвы, с ее изнуряющими бомбежками и выматывающими душу родственниками. Мы знали, что наше счастье будет очень недолгим, но это не портило нам жизни, не ухудшало настроения: мы были вдвоем — и в этом была самая большая радость.

Обоих нас зачислили учителями в шульгинскую школу, но никаких дел в школе пока что не было, и мы занимались сами собой. Мы сняли комнату в избе, с огромной русской печкой и маленькими окнами. Ящик из-под книг служил нам обеденным столом, а скамейки дала хозяйка. Плохо было с варкой пищи: готовить еду, кипятить воду можно было только в печке (не то у нас с Ирой не было керосинки, не то в Шульгине не было керосину), а печку топить было почти нечем, так как о дровах в этом степном селе давно уже никто не слыхал, лесу кругом никакого не было не только на горизонте, но и за горизонтом, а печи топили соломой и навозом. Но у нас не было ни того ни другого, и нам приходилось попрошайничать, так что Ира старалась пользоваться печкой лишь раз в сутки, что для москвичей было непривычно — раз в сутки горячая еда, раз в сутки горячий чай. Но за такой короткий срок, какой пришлось нам прожить, мы не успели как следует огорчиться по этому поводу.

Другим неудобством была непролазная черноземная грязь после дождя, такая грязь, что нога, правда, вытаскивалась, но не только без калоши, но и без башмака.

В конце августа всех учителей отправили на уборку урожая, т. е. никуда не отправили — мы просто работали на полях местного колхоза. Это был, кажется, единственный случай, когда я трудился на колхозной ниве, но тогда, во время войны, даже у меня это не вызывало никакого чувства протеста: война с Германией на время примирила меня с советской властью, и я готов был выполнять любую работу, какую бы мне не предложили, лишь бы она не была бессмысленной.

Днем 3-го сентября меня разыскал в поле, где мы работали, директор школы и передал повестку, вызывающую меня в военкомат. Мы с Ирой отправились домой. Военкомат этот находился верст за десять, если не больше, от Шульгина на каком-то сахарном заводе, и мы тут же стали собираться, чтобы «не опоздать», хотя вообще-то «опоздать» на фронт никак нельзя, а в данном случае, оказалось, можно было отправиться и завтра и послезавтра — и никуда бы я не опоздал, так как жили мы не в Германии, а в России, где никто никогда не соблюдает никаких сроков, дат и планов, и если я — особенно в молодости — был необыкновенно пунктуален, то это, видимо, следует отнести за счет моей немецкой бабушки или, что вероятнее, за счет папы, который всегда был в этом отношении для меня образцом.

Ира приготовила еду, мы поели, сложили мои немногочисленные пожитки (в том числе — тройной одеколон, который я употреблял при бритье, — этот одеколон был выпит моим новым приятелем Ильей Гуткиным[2] на первой же ночевке в школе санинструкторов под Вязьмой) и отправились в путь. На голову Ира напялила мне свой берет, так как моя шапка потерялась во время переезда на грузовике из Тамбова в Шульгино (этот берет я таскал с собой всю войну, и сейчас он лежит где-то в Черемушках вместе с другими немногочисленными реликвиями тех еще ребяческих лет).

Хотя мы вышли еще засветло, но большую часть пути прошли в темноте. Никогда прежде и после мы не были так близки, как в эти короткие шульгинские дни, и особенно в эту ночь, когда мы в последний раз перед военной разлукой шли наедине вдвоем по пустынной и чужой пыльной и еще теплой от дневного зноя дороге в незнакомое нам место, где нам предстояло расстаться, откуда мне одному предстояло идти на фронт, а Ире одной выбираться из тамбовской глуши, куда я ее так неосмотрительно затащил.

На сахарный завод мы пришли ночью. Там стояла толпа народу; ни лечь, ни сесть толком было негде, пришлось ждать на ногах, когда откроют призывной пункт, расположенный в каком-то балагане типа летнего клуба.

Предстояло пройти несложную и непродолжительную процедуру: медосмотр (этот советизм здесь наиболее уместен), стрижку и что-то крайне несложное канцелярское. Скажу прямо — мне бы хотелось, чтобы меня признали негодным к строевой службе, но ровно никаких шансов и оснований для этого у меня не было, и я это понимал. Вообще — я уже начинал проникаться самой распространенной — по крайней мере среди тех нескольких сотен людей на фронте, кого я знал, — психологией пассивного ожидания, исполнения и неторопливости, которую я начал усваивать еще в Таганке. «Вперед не суйся и сзади всех не оставайся», — учил меня позже, уже на фронте, помкомвзвод Ларионов, и эта естественная мудрость уже входила в меня в то утро 4-го сентября, когда я встал в очередь на медосмотр.

Хотя процедура была короткой, но заняла она полдня, так как очередь была большая. Врачи признали меня годным, от них я перешел к парикмахеру, от парикмахера — к канцеляристам. Я сдал паспорт, получил в замен до сих пор сохранившуюся розовую квитанцию и с этого момента стал красноармейцем, одним из миллионов, составляющих ту самую Красную армию, которая «от тайги до Британских морей», по утверждению песни, «всех сильней» и которая к тому времени успела сдать неприятелю миллион квадратных километров «необъятной родины своей».

На получении розовой бумажки торжественная официальная часть закончилась. Здесь мы с Ирой расстались: нас повезли на грузовиках неизвестно куда, а Ира отправилась обратно пешком в Шульгино.

Но увезли нас не слишком далеко — всего за несколько верст — на железнодорожную станцию с выразительным названием Мордово. Там должны были мы дожидаться состава, чтобы отправиться на фронт. Однако состава не было ни в тот день, ни на следующий, и снова появились провожавшие рекрутов бабы, старики и старухи с детьми, так что Мордово превратилось в очень пестрый и многолюдный табор. И стало жаль, что мы с Ирой расстались преждевременно, что она отправилась в Шульгино вместо того, чтобы разузнать, куда поехали машины, и пойти туда же.

Но Ира вдруг появилась — не помню, на следующий день или через день: ей передал кто-то из деревенских, что мы стоим в Мордове и еще нивесть сколько там простоим, и она пришла за двадцать верст, чтобы еще раз повидаться и проститься со мною.

Деваться нам было некуда. О возвращении в Шульгино нечего было и думать: никто не знал, когда подадут этот чертов состав, — через час или через месяц. В Мордове у нас не было ни души, о том, чтобы снять комнату, чулан, сарай, угол, даже собачью конуру, не могло быть и речи: пришельцев было в десять раз больше, чем коренных жителей станционного поселка, на прилегающих улицах бродили, стояли, сидели, даже лежали под частоколами сотни таких же, как я, призывников, тоже в сопровождении жен и других родственников. Каждый устраивался как умел.

Я, было, предложил Ире вернуться домой в Шульгино, полагая, что все равно меня скоро отправят, а ей негде здесь оставаться ночевать и небезопасно идти ночью одной в Шульгино, но она отказалась возвращаться, пока меня не увезут. День мы промаялись на ногах, кружа вокруг станции и боясь куда-нибудь далеко отходить, а к ночи, когда уже стемнело, кто-то сказал нам, что есть место в каком-то клубе, и показал нам туда дорогу. Мы разыскали клуб — это был дощатый балаган, где вповалку на скамейках, под скамейками и просто на полу сидели, лежали, спали, молча курили, разговаривали, плакали и целовались сотни мужчин и женщин, ожидавших с минуты на минуту чего-то вроде вечной разлуки.

Ни сесть, ни лечь было негде. Мы с трудом продвигались все дальше вглубь балагана и наконец поднялись на сцену. Там, в самой глубине, нашелся небольшой порожний кусочек дощатого пола, на который мы положили наши пожитки — мое зимнее пальто и узелок — и сели. Не помню сейчас, говорили мы с кем-нибудь или молча оглядывались и привыкали к этому виду людей, силой канцелярских бумажек собранных сюда и уподобленных стаду, привыкали жить таким новым, странным неуютным способом, привыкали на неизвестный, неуказанный срок. Только в конце концов кто-то потеснился, Ира прилегла и заснула, а потом и я как-то втиснулся между лежащими и заснул рядом с ней.

Так провели мы дней пять. За это время в числе новобранцев оказался и директор нашей Шульгинской школы, получивший повестку на два дня позже меня. Мы с Ирой познакомились с несколькими молодыми людьми, тоже ожидавшим нашего эшелона, четверых из них я хорошо помню, потому что мне довелось провести с ними первые, самые трудные и самые неопределенные месяцы моей армейской жизни. Это были Саша Горный, Вася Муравьев, Пупинь и Илья Гуткин. Все они были примерно моего возраста; Горный и Гуткин окончили двухгодичные учительские курсы, а Муравьев и Пупинь просто окончили среднюю школу и работали до войны в каких-то конторах. Чрезвычайные обстоятельства быстро, хотя и не всегда прочно сближают людей, тем более, что на первых порах, когда испытываешь острую нужду в сочувствии и поддержке, когда само наличие человека, разделяющего твою участь, ободряет и снимает до некоторой степени страх перед неизвестным будущим, стараешься быть лучше, чем ты есть на самом деле. Через какой-нибудь месяц мы довольно резко разошлись с Сашей Горным, но Гуткин, Пупинь, Муравьев и я оставались друзьями, пока нас не разлучили обстоятельства.

В один прекрасный день, 9 сентября, наконец подали товарный состав и мы погрузились. Наступили самые неприятные, всегда мною не любимые часы и минуты во всяких проводах — минуты ожидания, когда уже ничего нельзя сказать и можно только смотреть и стараться лицом и глазами делать какой-то приятный вид. Это очень тяжело. Особенно тяжело, когда расстаешься навсегда, как мы с Ирой в сентябре 1941 года, не зная, увидимся ли мы с ней еще когда-нибудь.

Наконец состав тронулся, и тут из тысячи горл вылился один потрясающий бабий вопль — настоящее, страшное прощанье, заглушившее все отдельные слова, подавившее все частные мысли…

  1. О. Мандельштам, «Эта область в темноводье…», 1936 г.

  2. Илья Яковлевич Гуткин (1919–1944), родился в д. Стодолище, призван Полетаевсим РВК Тамбовской обл., лейтенант медицинской службы, пропал без вести 25 апреля 1944 г.