Глава 5

Я прожил в Вене ровно два месяца, теперь же, через тридцать пять лет, мое венские житье и даже сам город воспринимаются смутно, как сон, который не успел вовремя кому-нибудь рассказать или записать. Житье, точнее — настроение, было чемоданное: хотелось одного — скорее вернуться домой (хотя дома-то у меня в буквальном смысле и не было), в Москву, сменить опостылевшую политическую работу любимой литературой, а потому все венские дела остались в памяти как призрачные, пустые — доклады, лекции, отчеты, стенгазеты, заседания, собрания, семинары — одна шелуха и слова, за которыми ровно ничего уже не стояло. Отчетливо помнится только одно «дело» — отравление метиловым спиртом нескольких человек из нашего батальона, поплатившихся за это кто жизнью, кто глазами. Я был в это время в командировке, и только поэтому мне как парторгу не пришлось отвечать за это несчастье.

Было много развлечений — поездки по окрестностям Вены, Шенбрунн, Варьете, Опера, чуть не ежедневное фотографирование с кем-нибудь «на память» (я привез из Вены сотни две или три фотографий), сухое вино, разговоры, даже танцы, — но все это как-то смутно, недостоверно…

… Мне понравилась Вена, и я старался, помню, вобрать как можно больше венских впечатлений, понимая, что в первый и в последний раз в жизни мне приоткрылся кусочек западного мира, по которому я тосковал всю предшествующую и буду тосковать всю последующую мою жизнь. Но удалось мне это плохо. Даже зрительно я помню очень немногое — собор святого Стефана, Votivkirche, ратушу, площадь перед австрийским парламентом — Ринг и огромную площадь между двумя музеями естественно-историческим и изящных искусств, оба музея были закрыты) с памятником Марии Терезии, который, мне кажется, послужил до некоторой степени «прототипом» для петербургского памятника Екатерине II (австрийская императрица сидит на тронном кресле, окруженная своими полководцами и государственными деятелями). Я где-то добыл целую машину фотобумаги (несколько огромных фабричных рулонов), и за эту бумагу какая-то женщина-фотограф обязалась нас бесплатно снимать, сколько я ни пожелаю. И вот дня три подряд и батальон и автосанрота (точнее — то, что от нее осталось) снимались во всех сочетаниях, видах и позах, причем фотографировались почему-то всегда на площади Марии Терезии и именно около памятника. Поэтому площадь и запомнилась, как ни одно другое место в городе.

…Смутно помню Люксембургский[1] парк с каким-то заброшенным средневековым замком, довольно жалкие клетки с немногочисленными зверями в Тиргартене[2], да прямую аллею с правильными подстриженными деревьями в Шенбруне[3], ведущую от подъема с мраморной нимфой к императорскому дворцу… — но это все мертвая память, не то, что память хотя бы о Лангебрюке, где я жил со своей ротой в первые дни после окончания войны, эта память не связывает место и камень с внутренним содержанием моей жизни…

И все-таки, когда в 1978 г. Костя Эрастов, эмигрировавший в Америку, проездом написал из Вены, что он не нашел в ней ничего интересного или особенного, — все то же, что и у нас, только помельче и провинциальнее, — мне это суждение показалось обидным и несправедливым. Я вспомнил, как поразил и очаровал меня общий вид Вены, ее изящность, цельность, красота, отсутствие в ней характерных для Москвы и Петербурга контрастов между центром и окраинами, между главными улицами и закоулками. Мне с детства внушали в школе, что на Западе рабочие живут в трущобах, что роскошному центру в буржуазном городе противостоят жалкие окраины, а на деле оказалось все наоборот. — Никаких диссонансов, окраины утопают в зелени, город начинается сразу, без грязи, без хлама, без домов-уродов, домов-инвалидов, дощатых сараев, сортиров и свалок, как было у нас и на подъездах к Москве в те годы, — все опрятно, чисто, красиво, со вкусом…

Но Вена для Кости была первой остановкой на пути в новый, чужой мир, он только что навсегда покинул свой родной и привычный московский мир, и хотя у него не было иллюзий относительно лучшего в мире социалистического государства, из которого он бежал, тоска по родным местам определила его оценку нового, ему еще незнакомого мира. Я летом 1945 г. стоял на позиции прямо противоположной — я готовился вернуться домой. Вена была последним пунктом в моем невольном движении на Запад, и чем неизбежнее и ближе становилось мое возвращение, тем дороже мне был этот чужой мир, с которым я прощался.

В Вене решал я и решил важнейший для себя вопрос, где и как жить дальше. — Война прошла, и ненависть к сталинскому режиму вполне вступила в свои права. Моя собственная деятельность парторга батальона становилась мне всё омерзительнее. В России меня ожидало всё то же, что уже привело меня в 1938 г. в Таганку. Здесь, в Вене, разбитой на четыре сектора, мне казалось, что я могу сделать свободный выбор: вернуться в Совдепию или уйти на Запад[4]. Мне стоило перейти на другую сторону улицы, чтобы оказаться в английском секторе. Но я этого не сделал. Я думал об Ире, но удержала меня не она. Я допускал, что меня могут не принять, выдать советским властям. Но и это не было главным препятствием, так как я настоящего положения вещей тогда не понимал и наивно думал, что Англия первому встречному советскому солдату предоставит политическое убежище. Удержало меня от перехода (т. е. спасло мне жизнь, как я теперь думаю) совсем другое — живое ощущение невозможности для меня лично жить вне моей страны при условии, что я не могу в нее вернуться, когда я захочу. Тут всё дело в невозможности вернуться, конечно; но есть в этом и другое — тысячелетнее проклятье моего народа, тысячелетняя отделенность от других европейских стран, от других, европейских форм жизни, тех самых форм, которые я считал тогда, считаю теперь единственно достойными человека. Мне стало страшно, что именно эти-то формы придутся не по мне, что без моего родного языка, без моих привычных, как обломовский халат и шлепанцы, форм человеческих отношений, без Петербурга, без русской проклятой истории мне будет невмоготу. «Есть тьма обычаев, привычек и поверий…» — писал Пушкин, так и не покинувший «сумрачной России». И я остался…

И теперь, когда один за другим уезжают близкие мне люди, я понимаю их, но думаю, что большинство из них ошибается, принимает неверное решение, что большинству из них будет трудно в чужой стране, не материально трудно, а одиноко. Материальные условия жизни у большинства не плохие, у многих значительно лучше, чем у нас, свободы — хоть отбавляй… Но что там делать со свободой? Зачем им свобода там, где жизнь утратит для них всякий смысл и превратится в существование? Свобода им, как и мне, нужна здесь! Англичанину нужна свобода, и он ее имеет. А зачем свобода русскому эмигранту в Англии? — Свобода критиковать действия английского правительства? — Но что за дело русскому эмигранту до действий английского правительства! Ведь жизнь Англии, общественная, политическая жизнь, ее история, ее обычаи и нравы, ее успехи и трудности, чужда русскому эмигранту и никогда не станет своей, родной жизнью. Николай Тургенев, учившийся в Германии, женившийся на француженке, 45 лет в изгнанье жил русскими интересами, а не интересами Франции или Англии, То же — Герцен, Бакунин, И. С. Тургенев и другие. А ведь это были дворяне, аристократы, с детства воспитанные на французском языке, выросшие в европейских «понятиях, знакомые с европейскими условиями жизни не по неверным рассказам или литературе, а по собственным впечатлениям. Можно быть убежденным русским западником, но очень трудно жить вне России. — Таков кажущийся парадокс русского западника, в силу которого он на западе становится славянофилом! А ведь большинство моих друзей, уехавших из России, просто не знает о западной жизни ничего, кроме того, что там гарантирована реальная свобода и права человека. Мне понятен отъезд Герцена, уехавшего на Запад, чтобы продолжать борьбу за освобождение России, мне был бы понятен ученый или писатель, уезжающий из России, чтобы заниматься тем, чем в России заниматься он не может. Хотя и для них вечное изгнанье может быть очень тяжело. Но каково жить в изгнанье моему Вове или Илюше Шмаину, которые там занимаются тем же программированием, что и здесь, и которые там, может быть, чувствуют себя одинокими, как на необитаемом острове. Не потому ли некоторые мои друзья, добровольно уехавшие в западное изгнание, теперь болезненно ругают Запад в своих письмах?

  1. Видимо имеется ввиду Лаксенбургский (нем. Laxenburg) парк и дворец, летняя резиденция австрийских императоров до постройки Шенбруннского дворца. «Заброшенный средневековый замок» — по-видимому, Франценбург (нем. Franzenburg ) — нео-готическая постройка начала XIX.

  2. Тиргартен (нем. Tiergarten, зоопарк), является частью парка в Шенбрунне.

  3. Шёнбрунн (нем. Schönbrunn), дворец и парк, летняя резиденция австрийских императоров с момента постройки в середине XVIII века и до развала империи в 1918 г.

  4. Теперь я знаю, что союзники, англичане (!), выдали Сталину тысячи настоящих политических беженцев. Но тогда я думал, что у меня свободный выбор.