Домашнее воспитание

Я рос дома, общественное воспитание началось для меня только в школьные годы, и, стало быть, я поздно подвергся идеологической обработке: меня пришлось не воспитывать, а перевоспитывать, и школе это не вполне удалось. В чем‑то я так и не перевоспитался.

Коммунистическая проблема отцов и детей заключается в том, как оторвать детей от отцов, как проложить бездну между двумя поколениями. Недаром Ленин задачу «воспитания» считал не менее, а более трудной, чем захват власти и военное противостояние старому миру. В середине прошлого века Ткачев предлагал радикальное решение — физически истребить все взрослое население России (в наше время такое решение очень энергично осуществлял камбоджийский коммунистический диктатор).

Русские коммунисты умело и терпеливо сочетали методу Ткачева с более мягкими средствами и к настоящему времени достигли огромных успехов. Теперь все и вся — идеологизированные родители и прохожие, ясли и детский садик, радио, кино и телевидение, книжки и даже сами игрушки — убеждают ребенка в том, что он живет в лучшей не только из существующих, но и из возможных на земле стран. Родись он в какой‑то Америке, он был бы жалким существом, обреченным на беспросветную нужду, бесправие и страдания… Ему внушают, что своим счастьем он обязан великому Ленину, мудрой партии и лично — mutatis mutandis[1] — товарищам Сталину, Хрущеву, Брежневу (кто следующий?). Ему внушают, что в благодарность за это счастье он должен более самого себя, мамы и папы любить партию и правительство, лично товарища имярека и чтить великого Ленина. В детстве мне часто приходилось видеть иконы, но гораздо чаще нынешний ребенок видит изображения Ленина. Он постоянно слышит это имя в названиях улиц и городов, фабрик и клубов, метрополитена и медицинских учреждений и т. д. и т. п.

Нянька с озабоченным видом говорит мне: «Пора Юрочку сводить в Мавзолей». Какая‑то прохожая старушка говорит моему сыну на улице: «Учись, мальчик, будешь умным, как дедушка Ленин».

Нынешних детей воспитывают шовинистами‑империалистами, в убеждении, что любая советская агрессия, любые наши захваты и оккупации полезны и прогрессивны, доставляют радость всем, а особенно тем, кого мы захватываем. Эта идеология как будто уже имеет мало общего с исходной идеологией Маркса или Ленина. Но ведь идеология на то и идеология — она не может не изменяться. А изменяясь, она сама себя беспрерывно отрицает.

Так вот — меня никто в детстве не пропагандировал, не вербовал ни в патриоты, ни в космополиты (хотя действительно — к православной вере мама меня приобщила).

Игрушек у меня было немного, и все они были дешевые и незамысловатые. Я просто большую часть времени проводил на полу в «большой» комнате, где я жил с папой и мамой. Первыми моими игрушками, которые я помню, были банки из‑под «меллинс‑фуда», детской питательной муки, которую в голодном 1921 году присылали нам американцы. Мы привыкли к образу американца‑империалиста со звериным оскалом и дымящейся бомбой в руках, и от нас скрывают дольше полувека, что эти «империалисты» спасли несколько миллионов совдеповцев от голодной смерти, которую им уготовили большевики.

Банки из‑под американской муки чрезвычайно занимали меня потому, что, видимо, состояли из двух цилиндров, вращающихся один в другом. При совпадении отверстий в днищах обоих цилиндров в коробке возникала дырка, из которой сыпалась мука. Я, разумеется, играл пустыми банками, и сыпаться оттуда было нечему, но устройство коробки меня очень удивляло, и хотелось ее разобрать. Однако тогда у меня на это не хватало силы или сообразительности. Зато позже я в деле разбирания сложных механизмов весьма преуспевал: однажды я разобрал на «первоэлементы» ходики — единственные часы в нашем доме, в другой раз — жилетные часы одного моего приятеля. Пока я часы разбирал, казалось, что собрать их будет очень просто, затем наступало запоздалое осознание своей полной беспомощности.

Другим моим развлечением того же времени была игра с бумажными деньгами. Финансы страны находились в совершенном расстройстве, и деньги, старые и новые, царские и «керенки», как и советские, не стоили ничего. Господствовал, по‑видимому, натуральный обмен. Я сидел также на полу и раскладывал деньги, которых у нас почему‑то было великое множество: по трем режимам, при которых они выпускались, и по достоинству. Царские деньги были красивые и с таинственными водяными знаками; на самых крупных просвечивались портреты царей — Екатерины Великой («катеньки»), Александра III, Петра Великого. Рубли, пятирублевки («синенькие») и десятки («красненькие») казались не такими занятными. Но вот что удивительно — все царские деньги выглядели как новенькие, будто они только что вышли из‑под печатного станка или вынуты из банковского сейфа. «Керенки» были невзрачные, небольшого достоинства, и часто на большом листе их было напечатано 10–20 штук, так что эти листы еще нужно было ножницами разрезать на отдельные купюры. Совзнаки поражали громадностью чисел, на них обозначенных, вид же у них был тоже неказистый, и все они уже побывали в употреблении и были замусолены.

В то время еще в ходу были царские монеты — серебряные гривенники, четвертаки и пятиалтынные с двуглавым орлом и крупные, увесистые медяки. Даже и в первые школьные годы, я помню, тяжелые царские пятаки использовались как биты при игре в «расшибалку» (или «орлянку»), в которой нужно было монету, лежащую кверху решкой, перевернуть на орла. Позднее появились советские монеты, серебряные — гривенники, пятиалтынные, двугривенные, полтинники и рубли, и медные — копейки, двушки, трешки, пятаки и даже полкопейки (так дорого стали стоить на первых этапах НЭПа деньги!) Были отчеканены даже золотые червонцы, но в оборот их не пустили, и увидеть их мне довелось только в 1935 году в нумизматической коллекции Эрмитажа. Вскоре «твердый» червонец (принятый у нас за денежную единицу вместо царского рубля) стал падать в цене, и с конца 20‑х годов наша финансовая система опять утратила равновесие, денежная масса опять стала несуразно превышать товарную.

Кроме таких окказиональных игрушек, как пустые банки и старые деньги, были у меня две‑три настоящие игрушки. Помню деревянную, изображающую медведя и кузнеца: если двигать нижними планками, на которых эти фигурки закреплены, то кузнец и медведь поочередно ударяли молотком по наковальне. Были у меня кубики с азбукой, крупные, с цветными картинками на белой глянцевитой бумаге, и, совсем поздно, появились оловянные солдатики, еще идеологически не выдержанные — не красноармейцы в буденовках, а в роскошных мундирах царской гвардии — кирасиры, гренадеры, кавалергарды…

Одной из первых моих игрушек была тряпичная кукла, изображавшая мужичка в лаптях, которую звали Егорушкой. Собственно, это было мое имя, но я об этом и не подозревал, а догадался, пожалуй, только теперь, когда вспомнил об этой кукле. Имя это, когда его употребляют в кругу образованных людей, принадлежит к тому жаргону, который можно назвать «style russe»[2]. Сейчас этот стиль получает все большее распространение. Он пришел на смену тому ревмеждународному стилю 20‑х годов, когда девушки носили «юнгштурм» с портупеей вместо вечернего платья, а шляпки считались признаком буржуазности. В те годы родители смело давали детям имена странные, но зато волнующе революционные: Идея, Ремира (революция мировая), Догнат (из лозунга: «Догнать и перегнать в технико‑экономическом отношении передовые страны Европы и Америки»), а также имена‑анаграммы из букв, составляющих имена любимых вождей: Вилена, Марлен, Нинель, Владилен или просто — Стали́на.

Стили сменил Сталин. Это тоже очень показательно: со времен Ленина все перемены происходят у нас не снизу, а сверху. Мы много кричим о «народе», гордимся «советским обществом». А между тем ни общества, ни народа как субъектов истории у нас за последние 60 лет нельзя обнаружить.

В середине 30‑х годов Сталин понял, что в дальнейшем надеяться следует не на «мировую революцию», а на терпеливый «великий русский народ». Он приказал тогда реабилитировать сами понятия «народ» и «народность», а также некоторых русских исторических и культурных деятелей прошлого. Тогда же распустили комитет, разрабатывавший замену русского алфавита латинским, и перевели письменность некоторых наших колониальных народов с латиницы на кириллицу. Тогда же «комбриги» и «начдивы» уступили место до этого времени ненавистным «офицерам» и «генералам». «Мировая революция» готовилась уступить свое место «Отечественной войне», а советские Мараты и Жоресы — Касьянам, Тихонам и Маланьям.

Еще в 1935 году учитель литературы объяснял нам в 10‑м классе, что в языке бывают архаизмы, неологизмы и т. п. Примерами архаизмов были слова: «офицер», «генерал», «адмирал». Я тогда запротестовал. Учитель задумался и согласился со мной, что примеры его неудачны, потому что у буржуев еще есть офицеры, генералы и адмиралы, а вот после победы мировой революции эти слова точно станут архаизмами. Но вместо такого естественного течения дел в 1940 году Указом Президиума Верховного Совета СССР (все слова с большой буквы!) «с целью поднять еще выше авторитет командного состава и укрепить оборону Советского государства» были введены, точнее, восстановлены старые чины и звания. Какова вера в магию слова! Прямо как у Гумилева: «Солнце останавливали Словом, // Словом разрушали города»[3]! — Слова «офицер» и «генерал» должны были «укрепить оборону».

Таковы прихотливые изгибы мифологии. И как это радовало и радует мифологическое сознание совдеповского обывателя! Я не помню никого, кто бы не радовался этому внезапному превращению «архаизмов» в «неологизмы», включая и самого моего учителя литературы. С восторгом разучивался на фронте новый государственный гимн, лозунги которого были в точности противоположны лозунгам старого гимна. «Весь мир голодных и рабов» в условиях, когда немецкие пролетарии («голодные и рабы») шли стереть с лица земли «отечество мирового пролетариата», пришлось срочно заменить на «великую Русь».

Так восстановили «народность».

Тогда же официально восстановили идею самодержавия: вместо утверждения, будто «никто не даст нам избавленья // ни Бог, ни царь и ни герой», мы стали утверждать, что «нас вырастил Сталин» и он же нас «вдохновил» «на труд и на подвиги». Бог, царь, герой (а в старину говорили «…и земский начальник») соединились в одном лице сына грузинского сапожника.

За самодержавием последовало в 1943 году «православие», по примеру корсиканца «кремлевский горец» заключил конкордат с нотр шер[4] православной церковью[5], восстановив, таким образом, полностью знаменитую и так несправедливо нашими прогрессистами поруганную формулу николаевского министра просвещения графа Уварова: православие, самодержавие, народность. Три кита русской национальной мифологии.

Вспоминаются слова Сталина о Сухаревой башне, которую можно будет и вновь отстроить, если она понадобится большевикам.

Таковы мутные истоки нашей современной «народности», нашего соврусопятства.

Можно, конечно, возразить, что интерес к прошлому своей страны, уважение к предкам, усвоение национальной культуры сами по себе естественны и заслуживают одобрения, даже если они возникли по приказу сверху. Это так. Но наивно думать, будто дело революции выиграет, если девочку назовут Искрой в память о газете Ленина и Плеханова, или народу русскому станет лучше, если Елену будут звать Аленой…

Разумеется, спущенная сверху «народность», как и разрешенное «православие», могут выйти из‑под начальственного контроля. Но тогда дело не сведется к именам, за которые ухватились наши тоскующие по новым мифам Стали́ны и Владлены…

Идеология как придуманная и продуманная коммунистами база всего духовного воспитания отсутствовала. Родители вряд ли вообще задумывались над тем, какие будут у меня взгляды, когда я вырасту, и навязывать мне что‑нибудь никогда и не пытались. Но, конечно же, у них были свои вкусы, представления, мнения, взгляды, и я, естественно, особенно в первые годы, мир узнавал сквозь сетку этих их вкусов, представлений, мнений и т. д. Вот этого‑то и боялись «педагоги»‑коммунисты, поэтому‑то и предусматривали все их апостолы общественное воспитание, изоляцию детей от родителей и даже физическое уничтожение родителей «для блага детей»!

Родители говорили о мирном времени, говорили о мире современном, более всего говорилось о вещах повседневных — о еде, о жилье, о предметах обихода («промтоварах»). И не то чтобы мне внушали: смотри, мол, Юра, как раньше было хорошо и как теперь все плохо. Нет, такого вовсе не было, просто я усвоил из разговоров с ними, что прежде жизнь была сытнее, чем теперь; просто мое воображение поразил сам факт, что у маминых родителей была квартира из шести комнат и т. п. Так же поражали вещи, оставшиеся у маминых родных и знакомых от мирного времени, — прекрасные фарберовские карандаши, будильники в виде домиков с мелодичным перезвоном, ломберные столы и бронзовые канделябры, качалки с плетеными сиденьями, кузнецовский фарфор, массивное потемневшее столовое серебро, тарелки, висевшие на стенах, и многое другое. В ответ на мои вопросы я неизменно слышал, что теперь такого не делают, теперь такого не купишь и т. п.

О мирном времени, о жизни со своими родителями чаще рассказывала мама. Папа больше рассказывал о Европе и Америке. И опять‑таки, ни разу не сказал он мне, что капитализм лучше социализма (да тогда еще у нас социализма и не было, мы его только что притормозили, объявили не то ошибкой, не то вынужденной мерой и устроили первую советскую оттепель), ни разу не сказал, что советская власть плоха. Он просто говорил о том, что он сам видел в Северных Штатах, в Англии, Италии, Франции, Голландии, Австрии и других западных странах. И этот мир был совершенно не похож на тот, который я видел вокруг себя, и даже на тот, о котором мне рассказывала мама. От папы узнал я об английской свободе, усвоил европейское содержание таких понятий, как «закон», «право», «свобода», «лицо»… и не в виде отвлеченных определений, а из практических, реальных примеров папиной жизни в том мире. И когда у нас в 1932 году снова ввели паспорта и такие большие гуманисты, как Максим Горький и Лион Фейхтвангер, практически одобрили это мероприятие, разговоров с папой десятилетней давности мне было достаточно, чтобы у меня возникло недоверие к этим «друзьям народа». Один рассказ о том, что генерала Гранта забаллотировали, когда он захотел в третий раз выставить свою кандидатуру, оказался для меня своего рода «прививкой» от обожествления Сталина…

Эти рассказы стоили всякой политграмоты. При этом — в отличие от уроков политграмоты — от меня вовсе не требовали безусловного согласия, мне не ставили оценок по пятибалльной системе, мне не грозила «проработка» в случае моего несогласия. Наверное, папу огорчало, что я так и не полюбил Америки и даже никогда не испытывал желания в ней побывать и на долгие годы увлекся Францией, ее историей и литературой… Но это уже частности.

Самое главное — я стал европеистом еще тогда, в раннем детстве. И это было следствием папиных рассказов.

Когда летом 1944 года мы начали наступление на Прибалтику, меня волновала и тревожила мысль, такова ли Европа, какой я представлял ее себе еще в детстве, по папиным рассказам. Для меня это было ожиданием вступления в обетованную землю.

Мы стояли в псковских болотах, перед эстонской границей. Строго говоря, Эстония не была тем Западом, о котором мне когда‑то рассказывал папа. Со времен Петра до 1918 года это была европейская колония Российской империи. В 1940 году мы захватили ее снова. Теперь в ней хозяйничали немцы. Два столетия русского господства, год советской и три года немецкой оккупации — и только 22 года свободы. Какого чуда ожидал я от этой крошечной страны, от этого несчастного народа, о котором Герцен заносчиво писал: «…Довольно двух часов пути, чтобы вступить в другой мир. Будто в театре у тебя на глазах переменили декорации. Местность становится более неровной, даже слегка холмистой, а дорога извилистой. Это уже не та прямая, бесконечная линия, проведенная по снежному океану, о которой так хорошо написал мне Мицкевич. <…>

В Лифляндии и Курляндии нет деревень, похожих на русские. Там фермы, разбросанные вокруг замка. Крестьянские хижины стоят врозь; русской общины здесь не существует. На этих фермах живет бедный, добрый, но малоодаренный народ, по‑видимому, без будущего, придавленный вековым рабством, — остаток древнего народонаселения, затопленного волнами других рас. Между немцами и финнами огромное расстояние; надо сказать, что германская цивилизация была весьма замкнутой. После стольких веков тесного соседства и постоянных сношений с немцами финны этих мест остались полудикими»[6].

И все‑таки чудо состоялось! Не напрасно я двадцать лет мечтал и думал об этом папином мире. Я упросил командира роты с первой машиной отправить меня на первый завоеванный клочок эстонской земли. В Берлине в мае 1945 года я не волновался так, как в ту августовскую ночь, когда лесными дорогами, по гатям ехал в этот «потусторонний» мир. Лесное болото кончилось, на заре мы выехали к какому‑то скотьему прогону и въехали на пригорок. Перед нами открылись холмистые поля, безлюдные, но ухоженные, по горизонту окаймленные лесом. В двух‑трех местах группы деревьев и домиков… Машина мягко спускалась и поднималась с холма на холм, дорога без привычных колдобин и ухабов, без продольных и поперечных настилов, вилась от хутора к хутору. Группы коров — по 5, по 10, по 15 — сытых, чистых, крупных, одномастных, не похожих на наших тощих заморышей, по которым удобно изучать скелет, не сдирая шкуры. Одни «кулаки», по нашим понятиям, населяли эту буржуазную Эстонию! Дома грубые и прочные, без пошатки, амбары, риги, сеновалы, скотные дворы — все как на картинках из старых (мирного времени) учебников французского или немецкого языка. В садах деревья, осыпанные яблоками, в домах, куда ни зайдешь, — уютно, чисто, сытно. В каждом доме — домашний хлеб, молоко, сливки, сметана, масло, свиное сало. В каждом доме — электрический сепаратор, радиоприемники. В Москве до войны приемники были все еще редкостью, но и те отобрали с началом войны — начальство боялось, что морально‑политически единый советский народ поддастся на вражескую пропаганду. После войны приемники вернули, зато придумали глушение иностранных радиопередач. Мы уже перестали его скрывать, порой даже наши журналисты придумывают ему «разумные» «правовые» и «моральные» основания. Такое положение похоже на средневековые церковные запреты на «нехорошие» книги, гонения на авторов и читателей таких книг. Похоже на допетровскую Московию, ее отгороженность от всего цивилизованного мира.

Устремленные ввысь кирхи, ухоженные, все в зелени кладбища. Люди помнят и чтут своих покойников.

Опять холмистые поля, хутора, небольшие озера, обомшелые валуны в траве, во ржи, в овсах — как в русских народных сказках. У нас только в сказках, а здесь наяву.

Историки когда‑то противопоставляли каменную Европу деревянной Московии. Камень охранял независимость феодалов и вольности бургов от королевской власти. А тут, в Эстонии, 22 года свободной жизни превратили «убогого чухонца», которого снисходительно жалели когда‑то Пушкин и Герцен, в культурного, зажиточного, преуспевающего землевладельца, мастерового, рабочего, коммерсанта, учителя, инженера.

Я не раз бывал в Эстонии после войны. Нас там не любят. И правильно делают! А за что нас любить? Мы тридцать лет насилуем и грабим эту страну. Мы ухитрились ее разорить, мы расстреляли тысячи эстонцев, сотни тысяч отправили на каторгу.

Стоят покинутые хутора, ветшают опустевшие дома и хозяйственные строения, поля приходят в запустенье. Когда‑то цветущее молочное хозяйство страны пришло в упадок. Молодые эстонцы больше не ездят в Швецию получать образование. Старые, европейски известные профессора Тартуского университета умерли ошельмованными, отставленными от своих кафедр. Никто не смеет даже и помнить о богословском факультете. Диамат, истмат, история партии, «научный атеизм» и «научный коммунизм» сменили философию, теологию, историю.

Происходит, точнее — производится, насильственная русификация маленькой оккупированной страны, имевшей несчастье географически оказаться рядом с могучим «северным медведем». Ведь повезло же Бельгии, Голландии, крохотному Люксембургу! Но рядом с нами малые государства существовать не могут. Эту «теорию» я слышал не только от скромного студента, убоявшегося прочесть «Анну Каренину», но и от одной эстонки. Только разница была в интонациях: у юноши она звучала мажорно империалистически, у эстонки — траурно печально по родной стране…

А ведь вот если речь идет о Пуэрто‑Рико или Сейшельских островах — мы горой за их независимость! На днях «Правда» энергично поддержала «стремление белизского народа к самоопределению». Объясняю (так как не все слышали об этом политическом феномене): это бывший Британский Гондурас, по территории он вдвое меньше Эстонии, по населению — на порядок малочисленнее. И речь идет не о сохранении там английского колониального режима, а о претензии на эту территорию Гватемалы. Нам выгодно выдавать себя за покровителей «малых народов», живущих далеко от нас, и выгодно увеличивать число карликовых государств в районе Карибского моря.

…Стояла уборочная пора. Солнце поднималось. Появились люди, пасмурные, с нами — молчаливые. Они уже узнали нас в 1940 году и знали, чего им следует от нас ожидать. Некоторые, правда, надеялись, что Англия «не даст их в обиду». Надежды эти, как и многие другие, не оправдались.

Навстречу нам двигался высоченный и широченный воз, нагруженный снопами. На возу во весь рост стояла загорелая молодая чухонка и что‑то кричала мужчине в широкополой шляпе, который вел под уздцы лошадь. Мы поехали дальше. Воз, мужчина в шляпе, чухонка навсегда скрылись от меня — первые европейцы, которых я встретил в Европе. Я ехал «освобождать» их…

  1. «С надлежащим изменением» (лат.).

  2. «Русский стиль» (фр.).

  3. Н. С. Гумилев. «Слово», 1921. Прим. ред.

  4. Notre chère, «нашей любезной» (фр.).

  5. Аллюзия на «Войну и мир», герой которой русский дипломат Билибин соединяет русскую речь с французскими выражениями. Прим. ред.

  6. А. И. Герцен. «О развитии революционных идей в России», 1851. Прим. ред.