Страх

Помоги, Господь, эту ночь прожить,
Я за жизнь боюсь — за твою рабу…
В Петербурге жить — словно спать в гробу.[1]

О. Мандельштам

В массовом терроре второй половины тридцатых годов, проводившимся Сталиным под видом борьбы с несуществовавшей, им самим выдуманной, троцкистско-пятаковской и бухаринско-рыковской «оппозицией», якобы «нанявшихся на службу иностранных разведок», и расплаты за Кирова, убитого по приказу самого Сталина, мое «дело» представляется таким пустяком, к тому же таким фантастически счастливым пустяком («Вы, Юра, выиграли 100 тысяч по трамвайному билету», — шутил Давид Яковлевич), что о нем как-то даже и неловко говорить. Четыре месяца в сущности-то очень легкого тюремного заключения и девять месяцев ожидания на свободе, в кругу родных и друзей окончательного оправдания, которое очевидно следовало из необыкновенно великодушного решения Верховного суда, явно не давали мне никакого права на ореол «мученика» и «жертвы сталинского террора». «Дело» мое почти не отразилось на моем положении в обществе, тюрьма значительно расширила мой кругозор, дала первый серьезный жизненный опыт, а девять месяцев, прошедших в ожидании второго суда, я провел как беспримерно большой отпуск, ставший сплошным затянувшимся праздником.

Родные, близкие и друзья смотрели на меня как на героя и страдальца, я был нарасхват, все старались сделать мне что-нибудь приятное и хорошее, выразить сочувствие и скрасить мое вынужденное безделье. К кому бы я ни приходил, я оказывался в центре внимания, меня усаживали на почетное место, слушали как оракула, для меня сервировали стол, покупали сухое вино и т. п.

Юра Колосов, который в своем институте распространял театральные билеты, предоставил мне возможность выбирать билеты на любой спектакль в любой театр, так что весной 1939 года я пересмотрел весь репертуар МХАТа, Большого, Вахтанговского и Таировского, теперь закрытого, Камерного театра; за всю свою предшествовавшую жизнь, а возможно — и последующую я не бывал столько в театрах, сколько за эти четыре месяца, но завзятый театрал из меня не вышел, достаточно сказать, что ни разу в жизни мне не пришла в голову мысль пойти в театр одному. Тогда я ходил обычно с Юркой, Валей Колосовой, чаще всего — с Ирой, но когда папа предложил мне пойти с ним на «Жизнь за царя», недавно реабилитированную большевиками и стыдливо переименованную в «Ивана Сусанина», я, сперва согласившись, в последний момент бестактно упросил папу не обижаться и отпустить меня и на этот вечер к друзьям, — мне тогда, как и всегда, гораздо приятнее было провести время с друзьями, чем в театре, а то, что я лишал папу удовольствия пойти со мной — единственный раз в жизни — в театр, мне, хотя и было неприятно, хотя и оставило во мне навсегда некоторое ощущение «хамства», обиды, причиненной мною, все-таки не остановило меня. Слишком уж сильно было во мне стремление к удовольствиям, радостям, слишком я был избалован всеобщим вниманием ко мне, готовностью всех близких компенсировать мои недавние «страдания», уступать и потакать во всем.

Я постоянно бывал в этот период у Давида Яковлевича, обществом которого я в высшей степени дорожил, и у Ивановых — единственный дом, где я мог теперь вести откровенные политические разговоры, и я буквально дневал и ночевал у Колосовых — сперва в Москве, а потом на даче в Ямищеве.

Теперь, после предательства Васи и сомнительного поведения Доды, Юрка остался моим единственным другом, от которого у меня не только не было никаких секретов, но от которого мне и не хотелось бы иметь когда-нибудь в будущем малейших секретов ни политического, ни самого интимного свойства. Он видимо, был единственным человеком, кому я в течение многих и долгих весенних вечеров, расхаживая по улицам (дома могли всегда быть посторонние слушатели, хотя о прослушивании полицейском мы тогда не думали, и нам его тогда, вероятно, и не следовало опасаться), подробнейшим образом, стараясь не упускать ни одной мелочи, рассказал о своем пребывании в Таганке, обо всех людях, которых я там встретил, обо всех даже слухах, которые я там слышал. Так же подробно и тщательно обсуждали мы с ним поведение всех моих друзей во время моего заключения, не только Васи и Доды, но и Левы, Сережки Иванова, Вали Теплова, не отметая ни одного подозрения, ни одного сомнения, и пришли к выводу (уже после моей встречи с Додой), что кроме Васи в это дело мог быть замешан только Дода. Юрке Додкина вина казалась более очевидной, чем мне, я, пожалуй, сомневался до самого 1953 г., мне все еще хотелось восстановить с ним доверительные отношения, но рисковать я уже не смел. Пожалуй, только в 1956 году, когда Дода сам явился ко мне и торжественно объявил, что я был прав в старинных спорах с ним, я убедился, что у меня, даже не зависимо от того, какую роль играл он в моем деле, нет ничего общего с этим ортодоксом, поспешающим за каждым партийно-правительственным зигзагом в своих мнениях и оценках — в 1952 г. он ругал «убийц в белых халатах», в 1956 г. — порицал «культ личности».[2]

На лето Давид Яковлевич пригласил меня поехать с ним и Александрой Федоровной (его первой женой) на Оку, и я провел у него больше месяца — в полном безделье, в сплошных развлечениях, чтении стихов, катанье на лодке, шутках, играх, походах за грибами, ягодами, спорах о литературе. Это было самое светлое, беспечальное, последнее предвоенное лето, предгрозовая пора, окончание которой совпало с началом второй мировой войны.

Мы жили на левом, крутом берегу Оки в селе Кременье, как раз напротив Каширской электростанции, так что, когда ветер дул в нашу сторону, все заволакивало дымом. По воскресеньям мы отправлялись на лодке на эту станцию, называвшуюся городом «Кагановичем»[3], на базар, где решетами покупали ягоды и чуть не тушами баранину для плова. Решето вишни мы с Давидом Яковлевичем ухитрялись съедать еще до возвращения домой, а из баранины Александра Федоровна готовила плов по-туркменски, который она научилась варить в Чарджоу. Село было когда-то рыбацким, а теперь жителей загнали в рыболовецкий совхоз, но все же тогда еще можно было свободно доставать свежую рыбу, даже знаменитую и теперь, кажется, совсем изведенную окскую стерлядь, которую нам продавали еще живой (разумеется, «незаконно», так как советская казна, подобно царской казне допетровской поры, уже объявила красную[4] рыбу своей монополией). Дом наш, стоявший с краю деревни, уже не на улице, а просто на дороге, у лесной опушки, принадлежал бакенщику, и в нашем распоряжении были две лодки. В этих лодках на реке мы проводили большую часть времени (тогда-то я и убедился, что ночью — при лунном свете или в темноте — река не бывает «голубой», и не отсюда ли пошло мое представление, что музыкальная лермонтовская поэзия[5] безразлична к пластике точной детали, в отличие от пушкинской?). Мы плавали днем вниз по реке на песчаные отмели у противоположного берега, а ночью — вверх, к Кашире, где огоньки невидимого города создавали поэтическое ощущение чужой, незнакомой и потому кажущейся интересной жизни, о которой никогда ничего не узнаешь; иногда мы подплывали к рыбацким кострам и смотрели, как чужие люди готовят ужин, занимаются снастями, пьют водку, и слушали их чужие разговоры, а потом уплывали, и Александра Федоровна пела полузапрещенные тогда романсы Вертинского.

С каких-то давних, сказочно-детских времен, со времени Шарова не было у меня в жизни такого внешнего благополучия и гармонии. Мы с Александрой Федоровной только и делали, что валяли дурака, изощрялись в шутках и глупостях: переодевались — она в мою, а я в ее одежду и в таком виде ходили по деревне на удивление деревенским жителям, сочиняли бредово-сумасшедшие письма Ире из стенографических записей наших общих разговоров за бутылкой рислинга, так что она, обеспокоенная одним из таких посланий, приехала к нам в Кременье, чтобы удостовериться, не сошел ли я и впрямь с ума; садились в темноте за околицей деревни на срубленные деревья у опушки леса и пугали запоздалых прохожих, сочиняли песни и стихи о нашем житье-бытье, кричали петухами, сидя на столбах ворот нашей избы, и т. д. и т. п. Нас было шестеро (соседнее помещение снимали родственники Александры Федоровны с маленьким мальчиком), самому старшему из нас — Давиду Яковлевичу (который в ту пору работал над своим учебником по литературе) шел 31-ый год, — и для постороннего наблюдателя, а отчасти и для нас самих мы представлялись совершенно счастливыми, беззаботными и веселыми.

Но я ни на минуту не мог забыть того, что процесс мой еще не закончился, что я не гарантирован от Таганки, лагеря и каторжных работ. Чем ярче развертывалась моя собственная жизнь и жизнь вокруг меня, чем сердечнее и веселее отмечали мы серебряную свадьбу Юркиных родителей и запоздалую свадьбу самого Юрки, для которой я варил в масле пироги и натирал хрен, напялив на себя противогаз, чем полнее, плотнее, органичнее становился наш дружеский круг, — тем страшнее становилось мне при мысли о возможной утрате всего этого счастья, которое, как в оде Державина, представлялось висящим «на нежном волоске»[6].

Первый вечер и первая ночь, проведенные на свободе, оказались на долгое время последними спокойными часами в моей жизни. Когда мы поздно ночью вернулись с мамой от Ивановых, я лег на свой старый диван и тут же уснул. Однако уже на следующую ночь уснуть мне не удалось: мне стало страшно. Как только все кругом заснули, я даже потерял способность читать, — я лежал, не гася своей настольной лампы, прислушивался к ночным звукам, которых оказывается так много можно различить именно в тишине. Но среди этого множества звуков я ожидал и боялся только тех, которые могли указать на то, что снова идут или едут меня арестовывать. Шаги каждого прохожего, каждая проезжающая машина заставляли меня внутренне готовиться к роковому стуку в дверь. Так прошел час или два… Я не выдержал и стал одеваться.

Мама, которая тоже, видимо, очень чутко спала, проснулась и забеспокоилась, увидев меня одетым, готовым выйти на улицу. Я объяснил ей свое состояние. Она оделась, и мы с ней вдвоем пошли бродить по улицам.

Страх мой был лишен всяких разумных оснований: я понимал, что до нового пересмотра дела никто не будет меня арестовывать вопреки решению Верховного суда, я понимал, что я вообще никому не опасен, никому я не нужен и, кроме разве Васи Самсонова, у меня и нет никаких реальных врагов, заинтересованных в том, чтобы упрятать меня снова в тюрьму. Я понимал, что это просто нервное состояние, болезнь, но преодолеть этот непроизвольный, безотчетный, неразумный страх я не мог. И мы ходили об руку с мамой по пустынным ночным улицам, по Остоженке, Волхонке, Моховой, Никитской, Тверскому бульвару, ходили до изнеможения, пока не стало светать. Лишь со светом я успокоился и почувствовал, что могу заснуть.

И так каждую ночь. Каждый вечер я обещал себе, что возьму себя в руки, что я не выйду из дому, и каждую ночь я вставал, одевался, вставала мама, и мы с ней пускались в ночное странствие.

Тогда по Москве ходили ночные трамваи, работали некоторые продовольственные магазины (я помню — у Сретенских ворот, на Таганской площади). Так что можно было прямо на углу нашего омерзительного Зачатьевского переулка сесть в такой ночной трамвай «Г» и ехать куда-то в Лефортово. Но и в трамвае я не мог ездить всю ночь: мне казалось, что если я, проехав весь маршрут, поеду обратно, то меня кто-то в чем-то заподозрит, и я выходил на конечной остановке и шел пешком. Как-то ночью, без мамы, я однажды заблудился во время таких скитаний, и до рассвета не мог понять, где, в каком краю города я нахожусь. С тех пор (и сейчас) мне время от времени снится, что я как-то незаметно из хорошо знакомых улиц попадаю в какую-то странную, незнакомую часть Москвы, где вижу обветшавшие монастырские стены с башнями, колокольни и соборы, мертвые, покинутые жителями ветшающие дома — словом, мертвый призрачный город, вроде того мертвого леса в Эстонии, где все деревья умерли и обросли гнойно-зеленым мхом. И всякий раз какая-то жуть находит на меня во сне.

Так продолжалось более года, т. е. даже тогда, когда закончился пересмотр моего дела, когда меня окончательно оправдали, восстановили в Институте, пока я не женился на Ире и мы с ней не поселились летом 40-го года на прежней квартире Давида Яковлевича, на Большой Алексеевской улице, совсем неподалеку от Таганской тюрьмы. И все эти бесчисленные ночи мама безропотно ходила со мной, хотя ей было уже под пятьдесят, хотя с утра ей нужно было идти на работу (она работала все в той же должности приемщицы телеграмм, только уже не на Центральном телеграфе, а в конторе у Сретенских ворот), а потом — идти по магазинам, готовить обед. Со времени раннего детства я не общался с ней так интенсивно, не испытывал в ней такой нужды, не ощущал в ней такой поддержки, как в этот период бессмысленного страха и изнурительных ночных странствий по городу. И то, что теперь, когда мне ночью плохо с сердцем, я просыпаюсь с криком: «Мама!», — может быть, восходит не только к детским представлениям о моей беспомощности и о всемогуществе мамы, но и к этим страшным ночам, когда я был одержим манией преследования.

К лету 40-го года я успокоился, но не вполне — и до сих пор я не могу один спать в квартире, лучше даже, если кто-нибудь спит в одной комнате со мной. Если же я остаюсь один — самое большее я могу, лежа в постели читать, время от времени прислушиваясь к ночным звукам, засну я только с наступлением света.

Иногда я в этот период оставался ночевать у Колосовых, меня укладывали на большом обеденном столе, и я всю ночь спал спокойно; иногда я оставался спать у Давида Яковлевича, который жил тогда с Асей в подвале 19-ой школы; но у себя дома в Зачатьевском переулке я уже ночью никогда не спал.

Страх владел мною не только ночью, но и днем, хотя и не с такой силой и не так постоянно. Однако чаще всего, особенно — в том же Зачатьевском переулке — мне казалось, что кто-то за мной следит. Стоило кому-нибудь остановиться около нашего дома или на противоположной стороне, и я терял способность что бы то ни было делать, пока этот пугавший меня человек не уходил со своего, как мне казалось, «наблюдательного поста». Более того, — на улицах, в метро и трамваях я иногда почему-то обращал внимание на какого-нибудь прохожего или пассажира, мне начинало казаться, что этот человек давно следует за мной, что я даже не первый раз замечаю его на своем пути, и если в трамвае этот пассажир сходил на той же остановке, что и я, или если этот прохожий поворачивал в тот же переулок, что и я, то я уже совершенно терял самообладание, и ужас овладевал мною в полной мере. Только на фронте я был совершенно избавлен от этого страха (не потому ли, отчасти, годы войны живут в моем сознании как очень светлые, «гармоничные» годы?), но с возвращением в Москву этот послетаганский страх, хотя и в ослабленном виде, снова до некоторой степени овладел мною.

Я обратился к институтскому врачу, объяснив ему источник моего «заболевания». Врач, видимо, был смущен моим объяснением и поспешил меня заверить, что дело здесь не во «внешних факторах», а в моей нервной организации. «Спокойный человек зато и пороху не выдумает», — философски закончил он свое рассуждение, но помочь ничем не помог.

  1. О. Мандельштам, «Помоги, Господь, эту ночь прожить», Январь 1931 г.

  2. Мне было 6 лет, но я хорошо запомнил этот визит Д. Эфеса, так как он был одет в парадную военно-морскую форму. Разговор кончился скандалом, и никогда больше Д. Эфес у нас дома не появлялся. Его жена (папина и мамина одноклассница) писала маме письма и поздравительные открытки. (ВЛ)

  3. Село Терново, затем (с началом строительства Каширской ГРЕС) поселок Терновский, с 1932 г. город Терновск, в 1935 г. переименован в Кагановича, а в 1957 г. в Новокаширск; в 1963 г. включен в состав Каширы.

  4. «Красная рыба» здесь употреблено в том же старом смысле, как Красная площадь.

  5. «Русалка плыла по реке голубой,..», М. Лермонтов «Русалка»

  6. Г. Державин, «Водопад», 1791–1794 гг.