Семья

Мы с тобой на кухне посидим.
Сладко пахнет белый керосин,
Острый нож да хлеба каравай…
Хочешь примус туго накачай,
А потом пожитки собери
Завязать корзину до зари,
Чтобы нам уехать на вокзал,
Где бы нас никто не отыскал.[1]

О. Мандельштам

Поздней осенью 1939 года, за месяц до окончания моего процесса, когда будущее все еще представлялось неясным и угрожающим, мы с Ирой Буниной решили жениться. Для нас наступал период того несказанного счастья, которое Толстой, вероятно, справедливо считал похожим для всех людей во все времена и которое потому, отдельно взятое, вне социальных драматических коллизий, можно выразить только в поэзии и в музыке, — и, однако, вероятно, каждый, кому выпадает такое счастье, принимает его за единственное, ни на что не похожее, ни с кем до него не бывшее состояние.

После потрясений минувшего года, в ожидании приговора, я уже не думал, как прежде, что самое большое счастье и удовольствие в жизни — это борьба (как я вычитал однажды где-то у Роллана, переделавшего в дешевую расхожую фразу глубочайшую мысль Гёте: «Лишь тот достоин жизни и свободы, // Кто каждый день идет за них на бой.»[2]). Больше всего на свете мне хотелось тогда «покоя и воли», спокойной жизни с Ирой, любви, семьи, мирных занятий литературой, но такая идиллическая жизнь для меня так никогда и не началась. На деле вся жизнь прошла в ожидании несостоявшейся жизни:

Покой нам только снится…[3]

Наше счастье было только в нас самих, в нашем чувстве, в сознании и ощущении близости и единства, вне нас все было и неблагоприятно, и тревожно. У нас не было ни кола, ни двора, ни средств к существованию, кроме наших стипендий, ни, главное, угла, даже кухни, где бы можно было посидеть вдвоем; вдвоем мы оставались только на улице, а впереди была неизвестность, может, —тюрьма и безусловно — война. Нам хотелось быть все время вместе, но чаще всего вместе мы оказывались только в библиотеке, где мы могли заниматься, сидя рядом. Мы часто встречались с друзьями — у Иры, у Левы, у Лены. Но очень редко мы оставались одни. И все-таки нам было очень хорошо, несмотря на строжайший контроль моей во все вмешивающейся тещи и очень неясное, почти призрачное будущее.

Когда закончился мой процесс, возникла новая угроза — принудительное распределение на работу, предстоявшее Ире в конце пятого курса (я был теперь на младшем курсе из-за потерянного года и не мог бы поехать с ней вместе). Тогда это казалось нам катастрофой, которую во чтобы то ни стало нужно предотвратить. В конце концов Ире удалось избежать распределения и поступить в аспирантуру. В этой связи я запомнил один короткий разговор с Григорием Осиповичем Винокуром, который был Ириным научным руководителем, собственно — даже не весь разговор, а одну высказанную Григорием Осиповичем мысль, что принудительное распределение — обратная сторона, необходимое следствие бесплатного образования. Мне вдруг открылась глубочайшая тайна и истина социализма — истина принуждения. Хотя я уже читал до того времени и Мора, и Кампанеллу, и Герцена, я почему-то идиотически представлял себе «общество будущего» как общество, основанное на принципах добровольности: кто что хочет, то и делает — и полная гармония: каждый делает то, что он хочет, а вместе с тем каждый делает то, что нужно всем. Как уж это так складно будет у жителей этого будущего общества получаться, — этого я не знал, но принцип безусловной добровольности я до того всегда считал обязательным для социалистического (или коммунистического) общества. Да так и излагали положение дел в «будущем обществе» такие специалисты по этому вопросу, как Чернышевский или Вильям Моррис. А принуждение, каторжные работы, обязательные браки, совместные трапезы, разрешения начальства на посещение друзей и т. п., что находил я у таких серьезных специалистов, как Фома Морий, я как-то не принимал в расчет, должно быть, относил за счет средневековой «отсталости» этих «лучших умов».

Поэтому, вероятно, и не поверил я Сталину, будто у нас в стране «в основном построен социализм». И вдруг теперь это случайное и по мелкому частному поводу брошенное замечание Григория Осиповича открыло мне глобальную схему всякого коммунистического устройства — не лицо, а «общество», т. е. начальство, должно при социализме (и коммунизме) определять и «способности» и «потребности» каждого лица, а личные вкусы и склонности, личные представления о своих собственных способностях и потребностях не могут иметь при этом никакого «общественного значения», никак не будут и не могут приниматься во внимание — и, стало быть, у нас действительно «в основном построен социализм»! Я еще много раз буду возвращаться к этой мысли, сомневаться в ней, проверять ее, пока я удостоверюсь в ней окончательно, но первая вспышка сознания, первое озарение произошло именно тогда — весной 1940 года, совершенно неожиданно и как-то очень ясно, четко, убедительно и полно. Все потребности и все способности лица определяет начальство, олицетворяющее собою «общество» (ибо как может иначе и функционировать «общество»? — Не может ведь все население страны — 200 миллионов — собираться на общую сходку или проводить референдум по поводу цвета и покроя штанов какого-нибудь Ивана Ивановича!), — место жительства, профессию, трудоустройство, способ проведения свободного времени, время и характер труда, выбор книг для чтения, мужей, жен и друзей — словом, если начальство берет на себя заботу о пище, крове, образовании, лечении и прочем, то начальство же и определяет, как вам жить, с кем вам жить, где вам жить… Я был уже близок к мысли, что у нас еще не вполне, а только «почти» (как и сказал Сталин) построен социализм, так как у нас еще слишком хорошо для социализма, недопустимо свободно чувствует себя отдельное лицо. Но вспышка прошла, я не додумал до конца эту великую истину социализма — уж очень она была страшна и неуютна. А оставалась такая малость — понять, что если нет частной собственности, являющейся основой и экономического принуждения лица и его свободы, то необходимо глобальное внеэкономическое принуждение, т. е. утрата всякой свободы, чтобы удержать от распада все общественные связи, если только не произойдет подлинного чуда — нравственного перерождения всего человечества.

Наконец летом, когда Ира, Лева и Лена кончили институт, а я перешел на пятый курс, — нас оставили в покое, точнее — мы оставили всех и уехали на Оку, в то самое Кременье, где за год до того жил я с Давидом Яковлевичем и Александрой Федоровной. Напоминанием о прошлогоднем житье-бытье остался у хозяев спасенный нами пес: тем летом нам с Александрой Федоровной встретилась как-то куча ребятишек, которая шла на реку топить маленького щенка, мы дали ребятам рубль и взяли щенка себе, назвав его Рубликом. Этот Рублик оказался очень смышленым и храбрым песиком. Презирая двух больших породистых собак, привезенных нашими соседями, немецкую овчарку и добермана, он повсюду неотступно следовал за нами, а особенно любил реку, причем, если мы пытались уйти без него, заперев его дома, а сами уплывали на лодке, он ухитрялся как-то выбираться через окно и вплавь догонять нас или разыскивать нас на островах. Теперь, через год, я никак не мог узнать нашего Рублика в огромном цепном псе, к тому же безобразно наголо остриженном (хозяйка из его шерсти связала носки и рукавицы), но он меня, однако, узнал.

Как это ни странно, я решительно ничего не помню из нашей жизни с Ирой в Кременье, кроме встречи с этим Рубликом — ни одной детали, ни одного штриха, ни одного разговора, кроме самого факта жизни в доме того самого бакенщика, о жизни которого за год до того я помню столько самых незначительных мелочей. Помню только, что было очень хорошо…

Осенью 1940 года, когда Александра Федоровна уехала в Туву (я хорошо помню, как мы провожали ее на Ярославском вокзале, и одна ее родственница заметила, что курица — не птица, Тува — не заграница), мы с Ирой поселились в ее комнате на Большой Алексеевской, неподалеку от церкви Мартина-проповедника[4], служившей в то время картофельным складом, как и едва ли не большинство московских церквей того времени.

Это была комната метров в 14 в маленькой трехкомнатной квартире, сооруженной из бывшей каменной конюшни или сарая, в захолустном, совсем провинциальном дворике. Недавно я посетил эти места: улица осталась все такой же захолустной, храм Мартина обнесен дощатым забором, а забор у нашего дворика снесен, и сарая, в котором мы жили, уже нет — его, видимо, только что снесли (так что я опоздал, должно быть, всего на несколько дней), потому что на месте, где он стоял, еще не успела вырасти трава, осталась только задняя кирпичная стена нашего бывшего дома, отделяющая заброшенный дворик от соседнего переулка.

В комнате была небольшая кирпичная печурка с плитой, на которой, когда она топилась, мы готовили еду — и, пожалуй, с печкой было как-то уютнее и веселее, хотя заготовлять дрова, пилить их, колоть было довольно хлопотно, но я привык к этому занятию еще дома, с родителями.

Соседи — муж, жена и маленькая девочка — были люди очень простые и милые, особенно муж — Леонид Петрович. У Александры Федоровны, человека простого и легкого в общении, с ним были самые дружеские отношения, и эти отношения перешли к нам по наследству, как и все предметы домашнего обихода, кухонные принадлежности, посуда мебель и прочее.

Своего у нас не было ничего, кроме одежки, двух-трех десятков книг да многочисленных бумаг — конспектов лекций, прочитанной литературы, семинарских работ и т. п. (Позже папа подарил нам красный чайный сервиз, который мне очень нравился, но, к сожалению, не уцелело на память ни одного черепка от этой нашей первой совместной собственности и последнего папиного подарка).

Это временно доставшееся нам богатство с протекающей крышей заслуживает описания как характеристика людей и времени — ведь оно принадлежало двум московским учителям, не мотам, не пропойцам, вечным труженикам, работавшим всегда с двойной и даже тройной нагрузкой, активным и сознательным строителям нового мира.

Чайный сервиз Александры Федоровны был с индустриальным рисунком и надписью на каждом предмете: «Дадим стране металл!» Икон, крестов, столь модных теперь, как и религиозных книг, разумеется не было и следа. Вопрос о бытии Божием никогда не смущал и не занимал жителей этой комнаты — для них Бог был отменен революцией, как и генеральские чины. Меблировка комнаты состояла из одного старого, по случаю купленного письменного стола, готового рассыпаться и стоявшего на трех ножках и какой-то подпорке, заменявшей четвертую, сломавшуюся ножку, широченного дивана, выполнявшего ночью функции кровати, маленького квадратного столика, стоявшего перед диваном (впрочем, этот маленький столик по мере надобности хозяева передвигали по всей комнате), и трех мягких стульев, обитых серо-зеленым обивочным материалом с черным абстрактным рисунком. Справа у окна стоял грубый самодельный стеллаж, на котором помещались сотни две книг, составлявших основное богатство Давида Яковлевича и Александры Федоровны.

Эта простота и бедность, так не похожая на все, что я вижу вокруг себя повсеместно, вижу у того же Давида Яковлевича, у той же Александры Федоровны (лакированные полы, лакированная мебель, серванты, хрусталь, стекло, ковры и книжные стенки с рядами привлекательных «суперов» — все атрибуты самодовольного, спокойного и равнодушного мещанства), это пуританство было не только вынужденной нищетой эпохи, но и выражало дух, умонастроение этих людей в то время. Они по инерции еще жили романтикой революции, настроениями двадцатых годов, порой их первой молодости и первой любви, когда Александра Федоровна, воспитанница Цюрупы, заместителя Ленина по Совнаркому, и Давид Яковлевич, вышедший  из семьи местечковых евреев, добровольно поехали после окончания 2-го МГУ в глухой туркменский городок Чарджоу «сеять разумное, доброе, вечное» и там для неграмотных и только что усмиренных коренных жителей этой отдаленной советской колонии устраивали диспуты на тему: «Романтика уволена за выслугой лет?» (афиша об этом диспуте была намалевана красными чернилами на куске обоев).

И в конце тридцатых годов, когда уже сформировался сталинский новый класс, для которого были отменены все «партмаксимумы», эти люди, уже получившие материальную возможность обставить свой быт с большими удобствами и комфортом, все еще пренебрегали покоем и удобствами, уютом и материальным интересом. Они все еще ощущали себя «революцией мобилизованными и призванными»[5] для того, чтобы «строить и месть в сплошной лихорадке буден»[6], «месть» то самое мещанство, которое теперь заполонило все и отменило всякую духовность, «строить» то, что завещали «лучшие умы».

  1. О. Мандельштам, «Мы с тобой на кухне посидим…», 1931 г.

  2. Гёте, «Фауст».

  3. А. Блок, «На поле Куликовом», 1908 г.

  4. Храм Мартина Исповедника построен в 1791–1806 гг. архитектором Родионом Казаковым

  5. В. Маяковский, «Во весь голос первое вступление в поэму», 1930 г.

  6. В. Маяковский, поэма «Хорошо», 1927 г.