Мужчины войны

За три с половиной года через нашу роту прошло триста-четыреста человек; со всеми этими людьми я жил одной — по крайней мере внешней — жизнью, подвергался одним опасностям, объединен был надеждой выжить, желанием победить. Ни до, ни после войны у меня не было в жизни такого прочного и радостного ощущения единства с людьми, причем с таким большим числом людей, и людей во всех других отношениях от меня очень далеких, на меня совершенно непохожих. Это очень сильное, живое ощущение, которое я видел не только в себе, но и в каждом человеке из нашей роты, по крайней мере — в каждом, с кем пришлось пройти значительную часть пути от Москвы до Берлина, — можно считать практически выражением национального единства (хотя анкетно у нас в части были и русские, и хохлы, и татары), которое человеком может и не осозноваться, может даже противоречить его головными убеждениям, как это и было в моем случае, ибо по убеждениям я все еще оставался социалистом-интернационалистом не только в смысле конечного идеала — «единого человечьего общежитья», но и в том смысле, что считал национальное чувство предрассудком (и предрассудком вредным), а сами нации — явлением исторически устаревшим, принадлежащим прошлому, явлением, легко и безболезненно устранимым путем законодательных актов.

Что же представляли собой эти люди, — сотни тех маленьких людей, миллионы которых называют не очень понятными словами «нация» и «народ», из которых каждый в отдельности не совершает никаких исторически заметных действий и поступков и которые вместе взятые определяют и характер нашего языка и нашего правительства, и образ нашей жизни и склад наших мыслей?

А. Блок рассказывает, что его дедушка профессор Бекетов при встрече с мужиком обращался к нему со словами: «Monenfant».[1] — Так вот, в этих людях не было — ни в ком! — ничего такого, что могло бы оправдать такое обращение — ни невинности, ни наивности, ни доверчивости, ни простодушия, не было в них также и поэтической мечтательности или практической сметки государственного деятеля, отмечаемых Тургеневым, склонности к анализу или религиозной убежденности, — ничего, что могло бы оправдать любую литературно-поэтическую модель «l’ame slave», известную мне по русской или западной литературе.

Лучше всего, пожалуй, подходят к этим людям слова Базарова, заметившего мимоходом, что «русский мужик и бога слопает». — Старого христианского бога ни для кого из этих людей уже не было, его для них начисто отменили большевики. В этих людях было множество предрассудков, суеверий, страхов, самых нелепых и искаженных представлений обо всем на свете, но религиозности в них не было ни на грош — ни в самых молодых, 19-летних шоферах или санитарках, ни в самых старых, 50-летних, протрубивших еще первую войну. После того, как я вышел из круга маминых родных и знакомых, я впервые непосредственно и близко столкнулся с верующими людьми только в шестидесятые годы, и эти неохристиане принадлежали отнюдь не «народному», а сугубо рафинированному интеллигентному кругу нашего общества.

Но и новую, социалистическую религию и веру эти люди едва ли исповедовали всерьез и имели о ней совсем неадекватное представление. Советскую власть они признавали, уважали, боялись ее, но, постольку, поскольку она была реальной властью, «начальством», не могло быть, однако, и речи о любви к этой власти, а тем более о хрестоматийно-мифологическом отождествлении себя с этой властью. Это для них была реальная сила, которая стоит над ними, по отношению к которой они были людьми подневольными, — и только. В этой мере, в какой эта власть стала бы терять силу, падало бы и уважение к ней, как падало оно на моих глазах во время нашего осеннего отступления 1941 г. Ничего похожего на поэтическое убеждение, придуманное Маяковским и вложенное им в уста Ивана Козырева («Очень правильная эта наша советская власть!»), я не встречал ни у кого, даже у самых простодушных санитарок, вроде Тоси Ермаковой или Вали Петровой, у самых молодых ребят-комсомольцев, вроде Володи Судакова или Витьки Корниенко.

Напротив, довольно часто я встречал убеждение, что мир стоит на неправде, что все газетные статьи, беседы, лекции, лозунги и т. п. — только красивые слова, что никто не думает о правде, о справедливости, о равенстве, об общей пользе, никто не любит работать, а все любят присваивать и пользоваться чужим трудом, чужим добром, что каждый хочет быть начальником и никто — подчиненным, что всякий начальник думает о себе, заботится о своей выгоде и т. п.

Как-то сидели мы в машине с шофером Костюковым и варили кашу (на третьем году войны мы обзавелись «буржуйками» и поставили их в машины, чтобы во время наступления, когда рота все время переезжает с места на место и кухни нет, а дают за все про все «сухим пайком», можно было бы хоть что-то приготовить поесть), и Костюков, человек полуобразованный, проявлявший интерес к общим темам и вопросам, обнаруживавший и здравый смысл, и непредвзятость суждений, готовый и способный усвоить представления, далеко выходящие за пределы его профессии и бытовых интересов, риторически, т. е. язвительно (поскольку я был агитатором и пропагандистом), но дружески-язвительно, поскольку знал он, что я его не подведу (т. е. с глазу на глаз он может сказать мне все, что угодно), а он меня не подведет (т. е. на занятиях он этого не спросит и даже будет говорить то, что надо), вопрошал меня «что есть истина?» — «Ну, где, старшина, правда?» — говорил он. «Вот мы с тобой сидим на пустом концентрате, а командир роты ест сливочное масло. А с кухни ему наливают не как нам с тобой. Пока сверху всем командирам жир снимут, солдатам одна вода остается…» Костюков обобщал опыт, полученный в наблюдениях над раздачей пищи в роте, экстраполировал этот опыт на всю нашу жизнь и приходил к выводу, что «правды нет», что «жизнь» (т. е. общество) устроена так, что начальству всегда будет хорошо, а простым людям плохо. Я не очень рьяно оспаривал Костюкова, скорее даже совсем не оспаривал, а только помогал ему развивать мысль, так как и сам был убежден, что наше общество устроено плохо и справедливость в нем отнюдь не торжествует. Концентрат сварился, пришел Тычкин и подсел к нашему котелку. Поевши, мы закурили тычинского табака (у ротного старшины он был получше, чем наша затхлая, обезникотиненная махорка), поговорили о том, о сем и Тычкин ушел. Я вымыл посуду и обнаружил лишнюю ложку, не деревянную, а металлическую, «нержавейку». Так и не поняв, откуда взялась эта ложка, мы легли спать (в машине, на носилках, на которых возили раненых), — я — внизу, Костюков — наверху. И вдруг я понял, что ложка-то забыта Тычкиным. Костюков даже огорчился, что нашелся хозяин ложки, к тому же — свой человек, но, подумав, сказал мне: «А ты ему, старшина, не говори про ложку: может, ложка и приживется!» На что я в ответ повторил его риторический вопрос: «А где же правда, Костюков?»

Участником подобной сцены мог быть любой другой шофер нашей роты: он тоже говорил бы о правде, т. е. о неправде, о несправедливости, в силу которой начальство живет лучше, чем простые люди, и тоже стащил бы чужую ложку:

Коли плохо положили —
Стало, не запрет…

Это были люди в большинстве не злые, скорее даже добрые, очень покладистые в отношении «совести», «материалисты» в вульгарно-бытовом смысле, т. е. поступающие «по выгоде»[2] — и по инстинкту и по убеждению, убежденные, что все всегда так поступают и что весь мир устроен и живет так, как устроен и живет тот их маленький мир, в котором они жили до войны и который они образовали теперь на войне, применяясь к армейским порядкам, дисциплине, начальству, тяжелым условиям, не протестуя против этих условий на словах, но стараясь, где можно, изменить их или использовать в свою пользу не деле. Их «мудрость» была мудростью того самого мещанства, которое почти всегда, почти всеми русскими писателями, как и советскими, противопоставлялось «народу», «крестьянству», «пролетариату». «Класс он тоже выпить не дурак…» — может быть, единственная правда, которую сказал Маяковский о рабочем классе.

Эти люди не отличались прихотливостью, брезгливостью и чистоплотностью, да в наших условиях и не до того было — месяцами обходились без бани, не меняли белья, ели где и что попало, и кровь, и гной, и газовая гангрена не влияли на аппетит, но когда однажды я сказал, что французы едят лягушек, шофер Лучков запустил в меня котелком с баландой за то, что я «такие гадости во время обеда рассказываю». А шутник Потянин придумал однажды приставить к дереву на одной развилке в лесу труп немца в качестве ориентира, чтобы машины знали, куда сворачивать. И несколько дней стоял этот «ориентир», напомнивший проделку капитана Флинта у Стивенсона.

Довольно цинично относилось большинство мужчин к женщинам, формулируя это отношение распространенной поговоркой: «Наше дело не зевать: сунул, вынул и бежать.» Но так же цинично смотрели на «любовь» в большинстве случаев и женщины, служившие в нашей роте.

Долгое время меня удивляла и раздражала удивительная тупость этих людей, обнаруживавшаяся иногда в неправильном употреблении слов и, особенно, явно непонятных им книжных выражений. Так, многие любили хоровое пение, и среди излюбленных песен была рылеевская «Дума» про Ермака, которую мои шоферы усвоили, видимо, из кинофильма «Чапаев». Пели они эту песню всегда с одним нелепым искажением: «О спите, мнимые герои»[3], разрушая ритм и смысл текста. Так как времени было много, то в течение многих дней и даже месяцев я объяснял порознь каждому любителю этой песни, что петь надо: «О спите, спите, мнил герой…», объясняя значение слова «мнил» и слова «мнимые» и т. д. Каждый с вниманием выслушивал мое объяснение, соглашался, что так будет правильнее, но петь они продолжали про «мнимых героев». Спустя лет почти двадцать я столкнулся с таким же феноменом на уровне несравненно более высоком. — Двум моим приятелям попала как-то в руки старинная русская «Повесть о горе-злочастии», они ее перекрестили в «Повесть о горе-злосчастии». Я указал им на ошибку, но они с жаром настаивали на своем «чтении», отказываясь признать, что «часть» (= «участь») и «счастие» — не одно и тоже, что для автора XVII века определение «злое счастие» выглядело бы очень странным словосочетанием. Они настаивали на том, что они «читают» правильно, а издавшие повесть филологи исказили ее заглавие. — Едва ли это была просто шутка или издевка надо мной (хотя такой элемент, наверное, и присутствовал в этом споре), — в таком переосмыслении я узнал тех же «мнимых героев», то же переосмысление апухтинского «Сумасшедшего», в тексте которого в «народном» исполнении утонувшая девочка (дочь) превращается в трафаретную любовницу-изменщицу… Приятели мои хотели быть вполне «народными».

Как ни были эти люди далеки от меня по опыту предшествующей жизни, представлениями о мире, обществе и человеке, по частным, личным интересам, общий, объединяющий меня с ними интерес был настолько велик и значителен, что я не просто привык к этим людям, был к ним терпим, но я был и привязан к ним, они мне были дороги, и не случайно эти люди, их лица, манеры говорения, привычки, повадки, мелкие эпизоды, с ними связанные, запомнились мне, вошли в мою жизнь, составляют часть моего «я» в большей мере, чем сотни других людей, которых я встречал при других обстоятельствах. Между нами было то поразившее Иру при встрече в Москве в конце 1943 г. единство, когда она в течение каких-нибудь двух-трех часов видела меня в обществе трех шоферов, приехавших ремонтировать машины, единство не то семьи, не то друзей, какого я вообще не встречал никогда и нигде, кроме действующей армии.

Как это ни странно, но и в тот приезд, когда я встретился с Ирой впервые после двухлетней разлуки, и во все остальные приезды я с удовольствием, даже с нетерпением возвращался в свою часть, как с облегчением и удовольствием возвращаюсь из отпуска с Черного моря, которое я очень люблю, домой в Москву, где холодно и темно, где снова вскоре начну я с нетерпением ожидать наступления светлого и теплого времени, видеть во сне берег моря, солнечный свет и ощущать ароматный, сладкий запах юга.

И в один день — 10-го мая 1945 г., на следующий день после победы, исчезло это чувство «дома» в отношении моей «отдельной автосанроты», распались, перестали быть живыми все связи, возникло ощущение и сознание полного отъединения всех и каждого друг от друга, на поверхность всплыли у каждого его личные, частные связи и дела, каждый хотел скорей вернуться домой, думал об оставшихся в тылу близких, о дальнейшей, новой жизни, в которой уже не было места никому из тех, с кем прожито было это темное время. Этот переход был, по крайней мере для меня, так резок и контрастен, что мне стало жаль этого миновавшего времени, я тут же понял его неповторимое счастье, какого у меня в жизни никогда больше не будет.

Конечно, каждый это все переживал по-своему, некоторых на прощанье перед отъездом били (как Ларионова), обворовывали (у помкомвзвода Цыплухина отвинтили ночью орден с гимнастерки, он со слезами просил у своего взвода простить ему былые обиды и вернуть орден, но «дураков» не нашел: «Москва слезам не верит»!). Но все-таки большинство расставалось по-хорошему, прощались, как с покойниками, не поминая зла, одаривая друг друга какими-нибудь безделками, как правило, за счет немцев, или просто фотографировались. Прощались со знанием, что больше не встретятся никогда, а встретятся — не сойдутся.[4]

И вместе с тем, повторяю, в каком-то смысле я был в своей части совершенно одинок, и не было в части ни одного человека, кому бы я хоть раз попытался не то что изложить свои политические взгляды, но с кем я хоть раз поделился бы своим душевным состоянием, кому бы я прочел стихи Блока и Пушкина не для того, чтобы он не заснул за рулем, а чтобы передать какое-то свое лирическое чувство.

В первый год, до появления в роте фельдшера, я, когда не было наступления, жил один — или в отдельном помещении в избе или в палатке в лесу, где находилась и моя «аптека». И это единственный период в моей жизни, когда одиночество меня не тяготило.

И еще — это был, пожалуй, самый длительный период в моей жизни, когда я почти ничего не читал. Со мною, правда, было всегда несколько книг, но половину их составляли разные учебники по медицине, которые раздобыла для меня Леля еще во время моей жизни в Орехове. Долгое время таскал я с собой «Сагу о Форсайтах», случайно прихваченную еще в день мобилизации в Шульгине, хотя Голсуорси никогда не был в числе моих любимых авторов; летом 1943 г. я отдал сагу какой-то библиотекарше в Вязьме, буквально по листкам и тетрадкам собиравшей свое книжное имущество, разоренное немцами. Другие мои книги на фронте были еще более случайны. Как-то Витька Корниенко, который слышал, что я очень «уважаю» Шекспира, стащил где-то и торжественно преподнес мне один из томов Брокгаузского издания (том этот, кажется, доехал со мной до Берлина и Вены).

Равнодушие к чтению, для меня довольно странное, видимо, объясняется не одними внешними условиями: как никогда, я был погружен все эти годы в стихию размышления и лирического самосознания, которое мало затрагивалось внешними событиями моей жизни тех лет; этому состоянию духа более всего соответствовали стихи, которые я читал на память постоянно и напряженно — Пушкина, Державина, Тютчева, Боратынского…

Время от времени я отправлялся в санотдел на «летучку» за лекарствами и прочим аптечным реквизитом. Зимой приходилось пользоваться машиной, но когда не было холодно, я даже предпочитал отправляться пешком, чтобы побыть совсем одному. Я помню, как я шагал ранней весной 1942 г. по дороге на Шаховскую, — в полях еще лежал ослепительно синий снег (я вспомнил казавшийся мне прежде ненатуральным синий снег на картинах Грабаря), и я громко читал вдруг откуда-то из глубины памяти всплывшие, прежде никогда не волновавшие стихи Блока:

О весна, без конца и без края,
Без конца и без края мечта!
Узнаю тебя, жизнь! Принимаю!
И приветствую звоном щита!

Дальше я не помнил, дальше оставался только взволнованный ритм и обломки фраз, отдельные слова… Позже, я написал Ире, чтобы она разыскала мне это стихотворение и переписала бы его в письме. Месяца через два, совсем в другую пору, в другом состоянии, я получил письмо от Иры с этими стихами и удивился — в памяти я представлял это стихотворение совсем другим, но и таким, как оно было, оно мне очень понравилось. Отсюда, с этого весеннего дня и с этого письма, началась моя любовь к Блоку, которого я плохо чувствовал, когда изучал у Давида Яковлевича в школе. Я уже повторял слова

Над скудной глиной желтого обрыва
В степи грустят стога…,

Когда еще полагал, что место рождения и национальная среда не отражаются на строе мыслей, образе чувств «просвещенного» человека…

В то самое утро, на дороге в Шаховскую, я увидал чью-то обнажившуюся из-под снега руку — часть голой человеческой руки, оторванной у локтя, с красивой узкой кистью, длинными пальцами и миндалевидными ногтями. За время войны я видел много трупов, людей знакомых и чужих. Однажды летом 1943 г. я отмахал 70 верст с донесением в штаб армии, и мне пришлось идти по местности, где накануне шел бой — в июньской серебристой мгле стоял смрадный сладкий запах, и то и дело попадались трупы… Но та рука на дороге в Шаховскую почему-то произвела на меня сильнейшее впечатление, — вероятно, своей отдельностью и красотой. Именно красотой, правильной, аристократической красотой поразила меня эта неожиданная отдельная рука, лежащая на дороге как ненужная, потерянная, забытая вещь. И в памяти она вызвала мой старый мир, моих друзей, я вспомнил Леву Чешко, его утрированную чистоплотность и брезгливость, как даже хлеб или конфету держал он не просто в пальцах, а в бумажке, и мне подумалось, как, вероятно, тяжело ему переносить всю грязь, вонь, мерзость военного бытия, подумалось, что может быть, где-то вот так же лежит оторванная Левина рука, тоже узкая, тоже с длинными пальцами…

За пределами своей роты я мог бы выйти из духовного одиночества, найти и ценителей поэзии, и даже, может быть, политических единомышленников (что, впрочем, для тех лет было делом невероятным, так как страх и взаимное недоверие всем прочно заткнули рты). Но встречи за пределами роты, исключая доктора Борца, были всегда непредсказуемы и мимолетны. Как-то какой-то военврач какого-то ранга (старший лейтенант) по приказанию начальства организовал при санотделе красноармейскую самодеятельность, и я ему в этом помогал, как умел. Это был удивительно милый, доверчивый и наивный человек. На жестком и жестоком человеческом армейском фоне его неказенность, мягкость резко его выделяли. Но через короткий срок я узнал, что он застрелился из-за какой-то женщины.

Однажды в конце мая 1942 г. меня послали с несколькими машинами в село Ивановское под Волоколамском в госпиталь для легко раненых. Не помню уже, что именно мы там делали, но помню, что приехал я туда ночью и встретил двух интересных людей — врача Елену Сергеевну Зелинскую и санитара Германа Белевицкого. Всю ночь мы с ними проговорили обо всем на свете, более всех говорил я, говорил с ожесточением и пафосом, — о бездарном командовании (а подтекст — бездарное сталинское правительство), о тупости и лживости официальной пропаганды, о воровстве и скверных условиях жизни в армии и в тылу, тогда, как и сейчас, было очень много беспорядка, воровства, чинодральства, злоупотреблений, и вполне можно было допустить, что были честные люди, самые что ни на есть ортодоксальные (мне не надо было далеко ходить за примером — у меня в роте в то время еще был комиссар Тумарев), которые это зло могли считать случайным, наносным, частным явлением, искажением, а не выражающим сущность нашей социалистической системы. Мне кажется, я говорил тогда об общечеловеческих недостатках, о свойствах человека, делающих невозможным создание гармонических, идеальных общественных условий…

Впрочем, в памяти остался не разговор, а обаяние близких по духу людей, от которых я отвык со времени мобилизации. И потому оба — Елена Сергеевна и Герман — остались в моей памяти «лучем света» — и только. Герман, моложе меня лет на пять, тогда почти и не говорил, а внимательно слушал, как ученик…

С тех пор я никогда уже не встречал Елену Сергеевну, Германа же встретил через год в политотделе армии на каком-то семинаре: он все еще был в том самом госпитале, где была еще Елена Сергеевна, занимался, как и я, больше политической работой (т. е. пропагандой и агитацией), чем медицинской, и с жаром рассказывал мне о борьбе с какими-то непорядками и воровством, — борьба такого рода меня совсем не занимала, так как я считал, что вся жизнь в нашей стране являет собою сплошное безобразие, беспорядок и воровство, что иного уже и не может быть, но видеть Германа я был очень рад. Возможно, мы встречались с ним так же мимолетно еще раз или два, но близкого духовного общения у нас уже не было. Когда война кончилась, в аспирантуре я неожиданно встретился с матерью Германа, Ильзой Максимилиановной Пулькиной, которая преподавала в МГУ и с которой мы вместе летом 1948 г. экзаменовали абитуриентов на химическом факультете. Я узнал, что Герман учится на ветеринара, но с ним мы так и не встретились, да и к чему было портить воспоминание об одном единственном радостном дне, точнее — ночи, будничной встречей, которая могла бы свестись к выпивке, квази-значительным междометиям и квази-лирическому мычанию?.. Однако, прошло еще лет 16–17, и в середине шестидесятых годов я встретился с пожилым[5] Германом на рожденье у одного из своих ближайших друзей — Исаака Осиповича Ревзина: оказалось, что Исаак Осипович и Герман — школьные друзья. Прошло еще лет восемь — и снова встретились мы, стариками, — на этот раз на поминках Исаака Осиповича… — Все в соответствии с народной мудростью о невстречающихся горах и встречающихся людях. Но только не в каждую встречу люди способны — даже, когда они этого хотят, — раскрываться друг другу.

  1. Дитя мое (фран.)

  2. (сноска на полях рукописи) Всп. Фонвизина «Послание к слугам».

  3. В песеннике 90-ых годов XX-го века «Вы спите милые герои».

  4. Если не считать первых месяцев после демобилизации, когда еще кое-кто заезжал ко мне (в основном чтобы забрать «свои», т. е. награбленные, вещички, загодя отправленные со мною в тыл), не считать двух случайных встреч на улице и двух случаев, когда понадобилась моя небольшая помощь, — то только с одним человеком из роты поддерживались у меня отношения после войны, и довольно долгий срок — с Раей Эренбург. Но она-то как раз меньше всего могла сойти за типичного представителя роты: еврейка, ленинградка, энтузиастка, до времени и добровольно пошедшая на фронт отчасти из голода, отчасти из романтического понимания «долга», эта интеллигентная девочка могла бы стать моей приятельницей и в обычных мирных условиях. К сожалению, моя лень причина того, что лет через двадцать я перестал отвечать на ее письма и потерял ее адрес. (прим. ГАЛ)

  5. Герману было чуть больше сорока лет (примечание ВГЛ).