Первый вечер

За мной закрылись железные ворота, и я на воле. Где я — я почти не представляю и спросить некого, да я и боюсь почему-то спрашивать — по моему виду всякому станет ясно, что я — арестант. А вдруг меня поведут в милицию, опять пошлют в Таганку для выяснения, и я решаю, молча, никого не спрашивая, разыскать дорогу домой. Я иду вниз по узкому, полутемному безобразному московскому переулку и оказываюсь на набережной Москвы-реки. Справа — мост, я думаю, что Краснохолмский. Поднимаюсь на него и узнаю знакомые, с детства нелюбимые, почему-то пугавшие меня места. На городских электрических часах, стоящих на мосту, сорок минут восьмого: я покинул камеру менее двух часов назад, в мешке я просидел не более часу.

Мне хотелось сесть в трамвай, чтобы скорее попасть к своим, но те же опасения, которые заставили меня удержаться от обращения к прохожим в переулке, удерживают меня от трамвая, тем более, что денег у меня нет. И я продолжаю идти пешком[1].

Я не жалел об этом обстоятельстве. Четыре месяца я с трудом передвигался в переполненной камере, кружил по 20–30 минут в день по каменному тюремному загону для «прогулок», ходил с руками назад в уборную и на допросы, и теперь свободно идти самому по улицам вечернего города мне было приятно и радостно. Я шел без единой мысли в голове, просто радуясь свободе, чистому воздуху, огням и уличному шуму. Это были минуты самой большой свободы, двойной свободы — и от тюрьмы, и от того мира, в который я возвращался.

В тюрьме тоже есть своеобразная «свобода» — свобода от множества социальных, материальных и нравственных обязанностей, которые опутывают нас, делают несвободными на свободе. Арестант в тюрьме, как солдат в казарме, может и совсем не думать о «хлебе насущном», так как эту заботу берет на себя начальство, но так же обстоит и со всем остальным, — чем меньше у человека свободы выбора, тем меньше у него внутренних обязательств, которые порой бывают очень обременительны и тяжелы, угнетают и подавляют нас. У арестанта и солдата почти все обязательства — чисто внешние, исполнение которых не связано для них с представлением об удручающем внутреннем долге, они — люди подневольные. «Наше дело телячье — поел и на бок», — говорили на фронте. Не в этой ли свободе от внутреннего долга, освобождении от свободы воли, от необходимости выбора заключен величайший соблазн мифологического мышления и тоталитарного режима?

Свобода — необходимое условие всякого героического действия — вместе с тем очень часто с необходимостью делает это действие трагическим; тот же, кто лишен свободы, навсегда избавлен этим самым и от трагических коллизий, от мучительной необходимости выбора. Трагический герой древних должен был замахиваться на мифы, восставать против воли богов; трагический герой нового времени должен был быть цезарем, датским принцем, гламисским таном, т. е. стоять на вершине социальной лестницы, быть свободен политически; пахарь, горожанин или купец не может оказаться в трагической ситуации (марксистско-ленинские литературоведы классического периода в привилегированном социальном составе трагических героев видели классовую ограниченность старых драматургов. Чем не трагические герои Самсон Вырин и Акакий Акакиевич!)

Тоталитаризм жестко требует отказа от личной свободы, мифология оправдывает этот отказ, поэтизирует его, она софистически объясняет человеку, что он даже свободен, наиболее свободен, когда он отказывается от своей свободы, поняв в точности «волю бога», которую ему разъясняет господствующая церковь, поняв «исторические законы», которые ему объясняет правящая партия. «Свобода есть познанная необходимость», — этот гегелевский парадокс, противопоставленный кантовской «доброй воле», недаром «взяли на вооружение» марксисты-ленинцы. По этому парадоксу и каторга, особенно — социалистическая каторга, может сойти за «свободу», достаточно только убедить себя, что тут действует» гегелева необходимость»! Ведь убедил же себя на какой-то срок Белинский, что «необходимы» русское самодержавие и крепостное право.

Люди часто предпочитают внешнюю, физическую необходимость или то, что они считают «необходимостью», освобождающую их от другой необходимости — необходимости самим думать и принимать решение, а стало быть и отвечать за него. Недаром состояние исходного блаженства первых людей представлено в «Книге бытия» как состояние полного незнания, а стало быть, и отсутствия необходимости свободного выбора. Не к подобному ли блаженству призывали людей «лучшие умы человечества», не к нему ли ведут нас теперь их ученики? И нет ли в природе человека противоречивого желания — знать и быть свободным от вытекающей из этого знания необходимости — принимать решение и отвечать за него?

А если что не так — не наше дело:
Как говорится, Родина велела!
Как славно быть ни в чем не виноватым
Совсем простым солдатом, солдатом![2]

Лица, партии и народы претендуют на то, чтобы их считали ни в чем не виноватыми на основании того, что они не знали и не принимали решений. Второй «наци» гитлеровской Германии Герман Геринг на вопрос, признает ли он себя «ответственным за организованные в государственных масштабах убийства ни в чем не повинных людей», — ответил: «Нет, так как я ничего не знал о них и не приказывал их проводить». Так же категорично и на тех же основаниях снял он ответственность и со всего немецкого народа: «Германский народ узнал об объявлении войны с Россией только тогда, когда война началась. Германский народ не имеет ничего общего с этим делом. Его не спрашивали ни о чем. Он только узнал о фактическом положении вещей и о той необходимости, которая привела к этому.» Точно так же соратники Сталина дезавуировали его, выгораживая себя; таково же положение всего советского народа, который тоже не принимал решений и узнавал post factum о разделе Польши, подавлении революции в Венгрии, оккупации Чехословакии, или Афганистана.

В Таганке я пребывал в этом блаженном состоянии свободы от свободы. Теперь я шел назад — в тот мир, где я должен буду решать, как и чем жить — материально и духовно, как вести себя с Васей Самсоновым, Додой и другими друзьями, что говорить им теперь о своем отношении к советской власти, о том, что было со мной в тюрьме, что я там узнал; нужно было как-то выпутываться из своего «дела», которое, очевидно, еще далеко от окончания, нужно было выхлопотать документы, прописаться, думать о том, как быть с Институтом — как восстановиться в правах студента (не прежде, чем кончится мое «дело»), или последовать совету доктора Левина и бросить филологию, заняться химией или медициной и т. д. Словом, надо было думать о вещах важных, о которых не думать теперь не было возможности и о которых думать было неприятно, а еще неприятнее было то, что думать надо было для того, чтобы принимать по каждому из этих вопросов решение, и хороших решений было мало. Так, нельзя было избежать встречи с Васей и нельзя было говорить с ним по-старому, а в то же время нельзя было и не говорить с ним по-старому, а на самом деле —хитрить, делать вид, что не знаешь, кто донес, не подозреваешь его ни в чем, и все-таки ничего ему не говорить, что могло бы ухудшить мое положение; хвалить советскую власть — неправдоподобно глупо, продолжать ругать ее — еще глупее. И подобные сложности мне предстояло решать теперь ежедневно, десятки, сотни раз. А далее — как жить вообще? Легко было, дожидаясь решения суда, мысленно давать обещания «никогда больше не валять дурака», — т. е. не говорить и не думать о политике, но как заниматься литературой и политики не касаться, как вообще жить в нашей стране вне политики, не будучи подлецом и оставаясь на свободе?

Отныне и до конца дней своих, если я хотел оставаться на свободе (и даже — если я просто хотел жить, так как и в тюрьме, и в лагере — то же положение, что и на «воле»), я обречен был постоянно лгать, ибо советская власть, советская жизнь не позволяет человеку просто не участвовать в общественной жизни (а правильнее сказать — не позволяет человеку не выражать гласно и публично верноподданной любви к советской власти, ибо наша так называемая «общественная жизнь» по сути своей сводится именно к выражению верноподданичества).

Где бы я ни работал — мой труд по содержанию будет связан с ложью, по исполнению — с обманом. Даже учить детей грамоте я должен по лживым текстам советских учебников, даже будучи грузчиком, я должен участвовать в «соцсоревновании» и «перевыполнять» план. Где бы и с кем бы я ни отдыхал — со мной будут говорить о лживых книгах, лживых кинофильмах, лживых газетных сообщениях, лживых радиопередачах. На собраниях, демонстрациях, при «выборах» в «органы власти», на работе и в часы отдыха — я должен быть «как все», иначе я вернусь в тюрьму, погибну на каторге. У меня не может быть близких друзей, с кем я мог бы быть искренним, нелживым (и долгие годы, по меньшей мере — до смерти Сталина, я действительно ни с кем, корме двух-трех самых близких мне людей — Иры, Юрки и Левы — не мог быть и не был никогда вполне откровенным).

Жить в атмосфере всеобщей лжи и не быть к ней причастным — невозможно. Речь может идти только о степени причастности, но и степень необходимо всегда будет достаточно большой. Свобода от тюрьмы и лагеря в нашей стране покупается ценой нравственной несвободы, ценой обязательного, хотя бы и невольного, нравственного падения. Большевики не только создали царство всеобщего рабства, но и царство всеобщей лжи, связали своих рабов круговой порукой лжи и обмана. И это положение все еще принципиально не изменилось и теперь, через двадцать семь лет после смерти Сталина (да и не Сталиным, а Лениным было создано это положение) — круг людей, с кем я теперь могу быть искренним, значительно расширился с середины пятидесятых годов, но в присутствии посторонних или малознакомых мне людей я по-прежнему должен изображать из себя довольного жизнью, порядком, властью счастливого обывателя-оптимиста, выражать все те же верноподданнические чувства. Когда как-то на днях один мой знакомый попросил меня дать его друзьям прочесть мою работу о Булгакове, я не только вынужден был из политического страха отказать ему, но я испытал огорчение и беспокойство — зачем он рассказал каким-то своим друзьям, незнакомым мне людям, об этой моей работе, а вдруг они меня подведут, а вдруг так вот по цепочке до тайной полиции дойдут слухи о моей неблагонамеренной статье, которую я не смею не только напечатать (т. е. напечатать за границей, так как в нашей стране подобные статьи не печатают), но и читать посторонним лицам.

Все эти неприятные вопросы должны были возникнуть немедленно, как только я вернусь в свой старый мир, т. е. через каких-нибудь полчаса. Более того — эти вопросы должны были уничтожить «мой старый мир», ибо нельзя было идти завтра утром на лекции в ИФЛИ, а вечером — танцевать к Окороковым, как будто не было ареста, не было всего, что было в эти четыре месяца, как будто все это мне приснилось, как будто я просто болел и теперь выздоровел (как написали девочки — Ася и Нина — Юрке Лощилину в армию о моем «исчезновении»), нельзя было вообще сохранить неизменными все старые человеческие отношения с громадным большинством близких мне до ареста людей.

Но это — через полчаса. А сейчас, пока я шел по улицам, пока совершался переход от одного вида несвободы к другому ее виду, я был абсолютно свободен и решительно ни о чем не думал, точнее — не мог думать, не мог ни на чем определенном сосредоточиться, я просто отдавался «потоку сознания», как и в ту ночь, когда Гонцов с солдатом везли меня в «эмке» на Лубянку.

Мне было просто хорошо — и только. Я радовался встрече с знакомыми местами, как в ту ночь я с знакомыми местами прощался: прачечная между двумя мостами, Зацепа — можно зайти к Ремизовым, которые, конечно, будут удивлены и обрадованы моим появлением. (Когда-то Володя тоже попал в тюрьму, и тоже по «политическому» делу: он шел с компанией ребят смотреть первомайскую иллюминацию и выронил у Чугунного моста револьвер, который ему дал подержать «для форсу» кто-то из ребят, захвативший этот револьвер у отца. Через несколько минут после того, как Володя спрятал револьвер в карман, его посадили в какую-то машину и отвезли на Лубянку. Две-три недели продолжались хлопоты Федора Маркеловича, пока Володю выпустили.) Дальше — «Моссарай», киношка из фанеры и досок «имени Моссовета» (!)[3] на Валовой, в котором мы с Володей, Колей и Гриней пересмотрели все фильмы с Чаплиным, Дугласом Фербенксом, Патом и Паташоном. Угол Пятницкой, где много лет назад таким же вечером увидели мы с Володей, как мечутся перед фарами машины две испуганные женщины, тянущие друг друга за руки в разные стороны, как мечется и машина, пытающаяся объехать их, но испуганные, потерявшие голову женщины не дают ей этого сделать, и машина давит одну из них… Серпуховская площадь со сквером-«сковородкой», в который почему-то нет доступа публике. Кино «Великан», куда однажды привел меня Юрка Колосов, когда мы прогуливали уроки в седьмом классе. Калужская площадь с тремя лучами расходящимися улицами, в числе которых неприятная с детства Шаболовка. Казанский собор, превращенный в кино «Авангард» («Церкви и тюрьмы сровняем с землей!»). Новый Крымский мост, сменивший тот, который когда-то меня пугал. Здесь менее года назад, в ночь с 30 апреля на 1-ое мая 1938 г. мы с Юркой встретили Сталина в компании со всем Политбюро и с оравой полицейских агентов: они подъехали на нескольких машинах, а мы подошли со стороны Крымской площади, и только что лбами не столкнулись на панели моста, но тут нас разделила стена энкаведешников, мы с Юркой шли впереди все время оборачиваясь, а Сталин и его «сброд тонкошеих вождей» — за нами[4]. На заречной стороне моста они сели в машины, энкаведешники изобразили живому богу жидкие овации, а мы пошли назад. Крымская площадь — Лицей, где был Институт красной профессуры и наш пионерский отряд, провиантские склады. Мне нужно идти направо на Остоженку, но я неожиданно для себя поворачиваю налево на Чудовку — мне хочется теперь же зайти к Колосовым, и я — наполовину неискренно убеждаю себя, что не следует пугать маму жутким арестантским видом. Поворот направо — Протезный институт, опять направо — Теплый, и Юркин дом…

Тогда казалось, что десять лет, прошедшие со времени, когда я в первый раз пришел к Колосовым, десять лет между тем первым днем и возвращением из Таганки, — бесконечно большой срок; теперь прошло еще сорок лет с тех пор, как я вошел к Колосовым, вернувшись из Таганки. И только прошлым жив для меня этот старый дом, а тогда это все еще была моя живая жизнь…

Драматизм и даже трагизм положения советского человека, понявшего, в какой стране он живет и сумевшего остаться «на свободе», открылся мне не в ближайший год. Он раскрывался мне постепенно, годами, он нарастал во мне по мере усложнения и умножения жизненных ситуаций, в которых каждый раз мне приходилось делать сознательно или бессознательно — и с годами все чаще сознательно — выбор между тем поведением, которое я считал правдивым и добрым, и тем, которое было «осознанной» (или неосознанной) «необходимостью» для того, чтобы я оставался «на свободе». Первое и довольно долгое время я только гордился тем, что я вижу и понимаю вещи правильнее и глубже, чем почти все окружающие меня люди, спасительные «выходы» из щекотливых ситуаций находились легко и «естественно», как легко и «естественно» (как и прежде) сдавались экзамены по политическим предметам, писались диплом и диссертация. Лишь со смертью Сталина, когда, казалось, миновала непосредственная угроза ареста, стало внутренне всё более трудным делом постоянно «кривить душой». Когда в 1958 г. я стал работать в журнале «Русский язык в национальной школе», мне еще казалось возможным писать легкие и прибыльные передовые для журнала, посвященные дежурным идеологическим темам, и для меня было неожиданностью, что писать эти передовые, несмотря на острую нужду в деньгах, я всё-таки не смог: я столько в своей жизни бесплатно написал подобных статей, я так совершенно владел всем набором советских штампов и клише, — а тут не смог, противно стало, и я понял, что это — навсегда.[5] Прошел еще какой-то срок, и однажды как-то, когда в узком кругу собрались некоторые бывшие ученики 19-ой школы 30-ых годов, на прямой вопрос одного из собравшихся: «Почему мы остались живы, а другие погибли в лагерях?» — я ответил: «потому что мы оказались хуже их». — Только к этому времени я осознал в полной мере обязательную нравственную цену советской «свободы». Только к этому времени и пролегла бездна между тем радостным, счастливым состоянием, в каком я вечером 8-го марта 1939 года входил к Колосовым, и тем сознанием несостоявшейся, плохо, ложно прожитой жизни, какое сложилось у меня через двадцать лет: я прожил гораздо больший срок, чем тот, на который я рассчитывал в марте 1939 года, и не совершил никаких «больших дел», которые, казалось тогда, обязательно совершу.

Тогда же, 8-го марта 1939 года, произошел взрыв радости и восторга. Я расцеловался со всеми Колосовыми — от Нинки до Игнатия Поликарповича, меня принялись немедленно приводить в человеческий вид: девочки пришивали пуговицы, Юрка сам меня побрил, Пелагея Матвеевна разогревала утку или индейку с яблоками. Они ждали меня, хотя и не знали точно, в какой день выпустят меня из тюрьмы: оказывается, «дело» мое рассматривалось в Верховном суде РСФСР, и суд отменил решение «первой инстанции», т. е. решение городского суда, послал «дело» на рассмотрение в тот же городской суд, который уже приговорил меня к пяти годам каторги, и распорядился выпустить меня из тюрьмы до нового рассмотрения «дела». Решение о пересмотре «дела», хотя меня и осудили уже после расстрела Ежова[6], в эту пору не было чем-то невероятным, но то, что меня сразу же выпускали на свободу, представлялось почти фантастическим и, здраво рассуждая, — можно было рассматривать как указание, данное высшей инстанцией низшей — отменить свое решение и вынести оправдательный приговор.

После индейки, вымытый, выбритый, в Юркиной чистой рубашке, я вместе с Юркой отправился к себе в Зачатьевский переулок. По дороге мы позвонили Ире Буниной, и она тоже захотела меня немедленно увидеть, — мы обещали зайти к ней позже. Мама была огорчена, что я не сразу пришел домой, потом снова огорчилась, узнав, что мы собираемся зайти к Ире, но мы примирились на том, что от Иры мы сразу же пойдем к Ивановым, — и мы отправились дальше.

У Иры меня уже ждали Лева Чешко и Лена Владимирская, узнавшие по телефону от Иры о моем освобождении, и еще одна наша студентка — Нина Витман, жившая в общежитии, но в этот день оставшаяся ночевать у Иры.

На первых курсах Нина училась с нами, но потом заболела и теперь была на младшем курсе. Прежде у нас с Левой отношения с ней были самыми прохладными, хотя она и была близкой подругой Лены Владимирской. Дело в том, что Нина Витман, дочь какого-то активного нижегородского партийца, принадлежала к самой энтузиастической комсомольской части нашего цикла. Вера ее в истинность и святость всех наших догматов и лозунгов, в тождественность их тому, что творится в стране на самом деле, была в те годы неколебима, а поскольку она была человеком активным и эмоциональным, она вносила во все комсомольские дела, которые, в сущности, сводились главным образом к словам, много пафоса и энтузиазма, которые на нас с Левой, настроенных достаточно скептично, производили отталкивающее впечатление, казались демагогичными и настораживали: пока все дела сводятся к словам, к словам по существу-то казенным, официальным, трудно отличить демагогию карьериста от искренности верующего человека, особенно если сам этой веры уже не имеешь.

Но в 1937 году арестовали Нининого отца. Ее вызвали на комсомольское бюро и спросили, как она относится к своему отцу, оказавшемуся «врагом народа»? Нина ответила, что ее отец не может быть «врагом народа» и она считает его арест безусловной ошибкой. Ее «проработали» на бюро и на собрании, исключили из комсомола, но она стояла на своем: любовь к отцу, который был для нее учителем жизни, оказалась сильнее казенного мифологического представления о непогрешимости и святости чиновников советской тайной полиции, сильнее животного страха перед этой полицией. Она оказалась нравственно выше мифологической доктрины, внушенной ей ее же отцом. С этого времени началось ее прозрение. Впрочем, авторитет отца был для нее так велик, что долгое время она считала непреложно истинным всё то, что истинным считал или называл ей ее отец. — Так, на все мои попытки объяснить ей подлинный характер коллективизации, она решительно отвечала, что в проведении коллективизации участвовал ее отец, а он не мог делать дурного дела.

Она была очень поэтична и музыкальна, эта девочка с пышными золотыми волосами, у которой достало нравственной силы противостоять натиску комсомольского собрания, сделать безошибочный выбор между живым чувством и таким удобным, соблазнительным своей спасительностью казенным «долгом». В ней было много тепла, такта, женской мягкости и обаяния — так что Ира, шутя, называла ее «валерьянкой»: так успокаивающе, примиряюще действовала она на людей.

С этого вечера. Нина Витман прочно вошла в круг моих ближайших друзей, который как-то естественно составился заново буквально в первый же день моего пребывания на свободе. Когда меня через девять месяцев восстановили в ИФЛИ, мы с Ниной снова оказались на одном курсе. И часто после лекций мы ехали прямо к Ире и вечер проводили втроем или впятером — если были Лена и Лева. Бутылки рислинга тогда вполне доставало, чтобы создать приподнятое праздничное настроение, легко читались стихи, пелись песни, весело танцевалось. Нина немного наигрывала на разбитом пианино и с чувством, как и все, что она делала, читала Есенина, как-то по-новому для меня звучавшего в ее очень интимном, лирическом исполнении:

Не ходить, не мять в кустах багряных
Лебеды и не искать следа.
Со снопом волос твоих овсяных
Отоснилась ты мне навсегда…[7]

В этой грусти, такой светлой по сравнению с безднами, открывшимися позже в стихах Мандельштама, еще более — Бродского, было еще очень много влюбленности в жизнь, импонировавшей нашей преждевременной разочарованности. Впрочем, теперь это уже не была та напускная, беспричинная разочарованность, какую когда-то, в школьные годы, присваивал я у Онегина, теперь для нее были весьма веские основания и у меня, и у Нины, да, пожалуй, и у остальных, хотя их пока еще непосредственно и не коснулась лапа социалистической тайной полиции.

Мы оставались с ней друзьями и после войны, но как-то так вышло, что ей пришлось уехать из Москвы, и уже лет тридцать, как я ее не видал. Только раз в год мы с Ирой получали от нее — неизвестно откуда (она почему-то не указывает обратного адреса) — поздравление с Новым Годом. Год назад Ира случайно обнаружила, что Нина, тяжело больная, живет в Минске… В конце 1983 г. она умерла.

Кроме Нины, в этот обновившийся круг друзей вошли школьные друзья Лены — Володя Комаров и Броня. И этих тоже не обошла вниманием наша советская власть и ее тайная полиция: Володя вскоре после моего освобождения женился на девушке, которая не могла получить высшего образования, так как ее родители были дворянами, «бывшими людьми», Броня же потеряла своего отца, который тоже оказался «врагом народа» (он был, кажется, польским коммунистом), и семья осталась без средств к существованию.

Был еще один новый друг — Слава Амосов, который стал моим другом почти против моей воли и желания. Узнав о моем освобождении, он на следующий же день попросил через Нину, чтобы я согласился встретиться с ним — где я захочу и когда я захочу. У меня не было никакого желания встречаться с почти незнакомым мне человеком: в ситуации, когда встречи со мной избегали многие из тех, кого я четыре месяца назад считал своими друзьями, такой повышенный интерес к моей личности казался мне подозрительным, и я какое-то время уклонялся от этой встречи. Слава Амосов был когда-то тоже студентом нашего цикла, его, как и Гришу Померанца перевели к нам в 1936 году, когда разогнали философский факультет; он был болен чахоткой и потому пропустил год и теперь учился с Ниной на младшем курсе; до ареста я, по-моему, никогда с ним даже не разговаривал. Однако Слава настоял на своем, и встретится с ним мне все-таки пришлось. Постепенно мы с ним сошлись, когда я понял, что именно мое несчастье, опасная ситуация подследственного, обвиняемого в тяжком государственном преступлении, заставила Славу искать встречи со мной, чтобы поддержать меня, выразить мне свое сочувствие, дать мне почувствовать, что я не пария, не изгой, не зачумленный или пpoкaженный, которому до установления окончательного диагноза или выздоровления опасно подавать руку, а его товарищ по институту, попавший в беду, которому он готов оказать поддержку и помощь. В то время (да, пожалуй, и теперь) такое поведение встречалось редко, но все-таки ведь встретилось — и, стало быть, не все люди, как‚ блохи, не все черненькие и прыгают так, как хотело бы наше начальство!

С тех пор десятки и сотни раз приходилось мне делать выбор между доверием и недоверием к людям, между естественным отвращением к герметизму и «разумным» социалистическим сознанием того, что открытость недопустима, смертельно опасна. И ведь именно на торжество «разума» рассчитывает наше правительство, именно в нем — основная «точка опоры» нашей «народной власти». Вася Самсонов тянет меня к социализму, а Слава Амосов, безвременно погибший от чахотки где-то на Урале во время войны, — к человечности…

В тот вечер, 8-го марта, моя бывшая сменная редакция выпускала очередной номер «Комсомолии»; Лева, которого из редколлегии вывели за «связь» с «врагом народа», т. е. со мной, посоветовал мне позвонить в Институт. Я позвонил, попросил к телефону Арнольда Лившица и спросил его, не нужно ли мне приехать, чтобы исполнить свои обычные корректорские обязанности. Арнольд не поверил своим ушам, десять раз переспросив, кто говорит с ним, он передал трубку Сережке Иванову, полагая, что тот лучше определит, на самом ли деле это мой голос или его кто-то возмутительно и преступно мистифицирует. Сережка всё-таки узнал меня и спросил, откуда я говорю. Не помню уже, что я ему ответил, но только желания немедленно увидеть меня Сережка не обнаружил, а осторожно предложил встретиться на следующий день где-нибудь на улице: он еще не знал, что я не вовсе оправдан, а нахожусь под следствием, однако встречаться дома даже и с бывшим «врагом народа» ему показалось, видимо, невозможным… На этом и кончились практически мои с ним отношения.

После этой телефонной шутки, которую в Институте мои бывшие друзья восприняли как чудо, по крайней мере не меньшее, чем воскрешение Лазаря, мы все отправились к Ивановым, в Криво-Никольский переулок.

Я снова пришел в эту милую, сердечную семью, которую я помню почти с тех пор, как я вообще начинаю себя помнить, и эти люди приняли ораву моих собственных давних друзей, т. е. поступили так, как, видимо: было естественно поступать хорошим людям в мирное время и как почти отучились поступать в наше время, время всеобщего предательства и подозрительности, как позже не могли уже поступать мы сами, я, Лева, Ира, во всяком случае — не всегда могли поступать. Помню как-то в начале шестидесятых годов мы пришли вот так же большой компанией в один знакомый дом, где нас ожидали, захватив с собой двоих «случайных» людей, т. е. случайно в тот вечер оказавшихся в нашей компании, которых наши хозяева не приглашали. Один из них был наш близкий друг — Кузьма, другого мы не знали, но он был другом Кузьмы по лагерю. Подозрительные хозяева, сами бывшие лагерники, были так недовольны появлением незнакомого лица, что незваные гости быстро это почувствовали и сами ушли, и чуткий Кузьма просил меня передать всем остальным друзьям, чтобы они не обижались и не смущались: он сам-де виноват, что пришел без зова.

…Еще одна, более чем бестактная черта моего поведения в тот далекий вечер 8 марта 1939 года открылась мне буквально вот сейчас — ведь папы не было с нами у Ивановых, он-то остался дома, и ему, конечно, было очень грустно и одиноко.[8]

  1. В позднейшие годы, после смерти Сталина, ко мне не раз обращались на улице или в трамваях люди, небритые, странно одетые, с просьбой дать им на проезд; чаще всего шепотом, они сообщали мне, что только что их выпустили из тюрьмы. (прим. автора)

  2. Б. Окуджава, «Песенка веселого солдата», 1960 г.

  3. Имени ратуши или муниципалитета — в трансляции на западные условия, имени городской думы — применительно к русскому дореволюционному положению! (прим. автора)

  4. Современный Крымский мост был официально открыт 1 мая 1938 г.

  5. Передовые статьи для журнала — особый род высокооплачиваемой и совершенно бессодержательной печатной продукции — мы постоянно заказывали специалистам-«передовикам», тоже особого рода «научным» сотрудникам Института Истории или Института философии (какая может быть в Совдепии «история», какая «философия»?). Эти «передовики», разумеется, понятия не имели ни о русском языке, ни о его преподавании в национальных школах, но зато им не притивно было манипулировать дежурным набором стандартных фраз о «достигнутом высоком уровне», о «дальнейшем небывалом росте» и «повышении», о «решающем значении руководящих указаний» и т. п. Посвящались эти передовые в шестидесятый раз «всемирно-историческому значению Великой Октябрьской Социалистической Революции» или «всемирно-исторической роли В. И. Ленина» или какой-нибудь внеочередной теме, например, «успехам советских космонавтов».(прим. автора)

  6. Фактическая неточность, 8-го марта 1939 года Ежов еще не был даже арестован.

  7. С. Есенин, «Не бродить, не мять в кустах багряных», 1916 г.

  8. Курьезная деталь: вечер у Ивановых закончился пением «Марсельезы»! И именно я принес ноты якобинского гимна, я упросил тетю Нину глубокой ночью (тогда шумели, не думая о соседях) сыграть эту бравурную, по-французски патетически-игривую, фанфарно-мазурочную сопроводиловку всех европейских революций, включая венгерскую революцию 1956 г., раздавленную советскими танками. — Так прочно во всех нас жило представление о святости революции, о нерушимости и вечности мифологических верований. Впрочем, в «Марсельезе» была все-таки поэзия, она написании вдохновенно, не то, что наш бегемочий богослужебный хорал, сочиненный несостоявшимся церковным регентом. (прим. автора)