От печки

Самое большое удовольствие доставляли мне не двор, не походы в Ноевку или в зоопарк, а всякие рассказы, подлинные истории, пересказы художественных произведений и сказки, которые мы с девочками слушали, сидя перед горящей печкой. Первые годы рассказывал папа. Потом главной сказительницей стала Надя. Она чаще всего рассказывала настоящие русские народные сказки — «Семь Семенов», «Марью Моревну», «Мастера‑вора» и другие, вычитанные ею из афанасьевского сборника, по счастью оказавшегося среди наших немногих книг.

У Нади был талант рассказчицы. Она не просто дословно пересказывала текст, а изображала разных действующих лиц сказки, передавая их характеры интонациями, меняя и дополняя текст по вдохновению. Она плела свой узор по сюжетной канве сказки, получая удовольствие не только от своего рассказа, но и от реакции слушателя. И позже, когда я научился читать и растрепанный томик Афанасьева в черном коленкоровом переплете, с рисунками, неаккуратно закрашенными детскими цветными карандашами, поступил в мое распоряжение, я предпочитал слушать сказки в Надином исполнении, а не читать самому. За русскими сказками следовали сказки Гриммов, Андерсена, «Вий» Гоголя и «Ночь перед Рождеством», еще позже — «Остров сокровищ» и многое другое.

Когда 20 и 50 лет спустя я рассказывал своим детям те же самые сказки про Емелю‑дурака или «Огниво», эпизоды из русской истории или из литературы — я старался подражать Наде, вспоминал ее манеру повествования и так же творчески и вольно обращался с текстом, как и она.

Даже значительно позже, когда давно уже были прочитаны и зачитаны мною и Пушкин, и Гоголь, а сказки перестали меня занимать, Надя, изучавшая в школе Шекспира, читала мне наизусть сцены из «Макбета», перемежая чтение пересказом. И «Макбет» надолго стал моей любимой шекспировской трагедией (я был тогда в 6‑м классе).

Эти Надины рассказы, ее словесное волшебство, надолго привязали меня к рассказчице. Она стала для меня непререкаемым авторитетом во всем, пока ее замужество не оборвало этой живой связи: муж оказался слишком уж неподходящим для семейной нашей гармонии субъектом.

Не помню, когда я выучился читать. Знаю только, что в конце 1924 года я свободно читал книги, набранные обычным для взрослого чтения шрифтом. Отсюда началось мое запойное чтение, продолжавшееся около полувека, когда я вдруг почувствовал, что устал прочитывать ежедневно по 300–500 страниц, когда показалось, что интересная книга — редчайшая вещь, попадающаяся раз в год по обещанию. И с этого времени я ограничился ленивым перечитыванием нескольких любимых произведений да стихами, которые помнил и читал наизусть. Это было преддверие глаукомы. Когда же я понял, что слепну, я стал сперва читать еще больше прежнего, точно боясь, что не успею прочесть чего‑то очень важного. Но и эта последняя читательская лихорадка постепенно стала ослабевать…

В детстве, да и потом, я охотнее и более всего читал Пушкина. Потом пришли Лермонтов, Гоголь, Жуковский, Некрасов, Тургенев… Но Пушкин всегда оставался первым и единственным. Словами трудно объяснить необыкновенное очарование его стихов, ту радость, какую они дают мне на протяжении всей моей жизни, но я знаю, что жить без Пушкина мне было бы гораздо труднее…

В детстве я не понимал противопоставленности Пушкину Лермонтова и Гоголя. «Вий», рассказанный мне на ночь перед печкой Надей, был мне страшен, и долго меня пугала фраза: «Откройте мне веки…» А «Ночь перед Рождеством», напротив, очень радовала и смешила. Но безумие гоголевского мира оставалось незамечаемым, как и безумие того реального мира, в котором я жил и живу. Я читал без особого удовольствия «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», не понимая ее страшного смысла; «Нос» был мне просто непонятен как абракадабра. И прошло очень много лет, прежде чем я понял, что смешной мир «Ревизора» и «Мертвых душ» (в детстве пугавших меня своим заглавием) страшнее, чем «Вий» или «Страшная месть».

Когда я это понял, Пушкин и Гоголь стали для меня символами двух искусств, двух миров — светлого и темного, прекрасного и безобразного, доброго и злого. На эти два мира раскалываются все люди, вся история, вся жизнь.

Что до Лермонтова, то думаю, что в детстве он и Пушкин были для меня, как и для многих людей даже и взрослых, своего рода Бобчинским и Добчинским русской литературы. Я с пафосом декламировал подряд оду «Наполеон» и «Воздушный корабль», «Медного всадника» и «Демона», не замечая того, что этот «второй поэт России» (как многие титуловали Лермонтова) был не только подражателем Пушкина, но и его «перетолкователем» на свой, антипушкинский лад. Лишь в старших классах, а может — уже на факультете, я догадался, что Лермонтов — «Пушкин наизнанку», ушедший в тоскливую рефлексию и музыку от гармонии и пластики.

Как я уже говорил, мне очень нравились сказки Шахразады, подаренные дядей Лешей. Волшебный мир восточных сказок так увлекал меня, что я постоянно подставлял себя на место их персонажей. Это были переводы с немецкого и с французского, уже много потерявшие от пряного аромата «восточного пышного слога». В 30‑е годы издательство Academia выпустило перевод знаменитого сборника с арабского оригинала на русский язык, и он мне не понравился. Не понравился он мне именно из‑за своей близости к оригиналу. Такого замедленного повествования, прихотливо уклоняющегося от основной сюжетной линии, такой велеречивости я выдержать не мог. И роскошные томики в заманчивых суперах остались непрочитанными. Не спасала дела даже соблазнительная для того возраста простоватая эротика, отсутствовавшая в старых переводах с немецкого и французского.

Эротика в те годы, когда выходили эти томики «1000 и 1 ночи» (1929–1939), уже не поощрялась нашей набиравшей целомудрие и девственность цензурой. В первые годы советская власть мало заботилась об этой стороне искусства — была бы «правильная» идеология! Да и надо сказать, что в послепушкинском большом русском искусстве чувственность выражена довольно слабо. Скорее, ему свойственно некое пуританство. Тургенев, Толстой, Достоевский, Лесков, Чехов изображают не чувственность, а ее тяжелые нравственные последствия. Но в первые годы строительства нового мира откровенное изображение физиологии пожалуй что даже поощрялось. Как‑никак «в литературу пришли» пролетарий и крестьянин, рабочий и мужик — и в качестве авторов, и в роли героев. Они должны были по манерам и языку отличаться от литературы дворянской и буржуазной (кажется, до сих пор классовое разделение литературы для нас не совсем устарело!). От них должно было пахнуть чем‑то нехорошим, рабоче‑крестьянским.

Они сквернословили и «называли вещи своими именами». И герои, и авторы гордились тем, что они «обовшивели», «справляли» чуть ли не на людях «большую и малую нужду», проклинали «буржуазную войну», разлучившую «баб» с «мужиками», и т. п. Откровенная грубость была аксессуаром революционности (вспомним хотя бы «Железный поток» Серафимовича). Адюльтерные сцены наводняли писания первых совписов, так что изучение в школе первых советских классиков, вроде Сейфуллиной или Панферова (читает ли кто‑нибудь сейчас этих современников Булгакова и Платонова?), порой создавало неловкость для учителей: ученики, одни по наивности, другие из озорства, задавали вопросы, на которые учителю стыдно было публично отвечать.

Однако «культурная революция» 30‑х годов устранила эту первобытную наготу, развилась социалистическая стыдливость. Персонажи Шолохова, любившего с наглостью хама оскорбить обоняние интеллигента запахом отхожего места, были, кажется, последними, испытывавшими потребность опорожнять свои кишечники и мочевые пузыри. У персонажей позднейшей советской литературы такой потребности быть не могло, ибо у них просто от рождения не было соответствующих органов. Они и размножались‑то, вероятно, почкованием. Такая же стыдливость овладела советскими скульпторами и живописцами. Отпала даже нужда в «фиговых листках», так как не стало тех мест, которые этими листками в прежние времена прикрывались. На изображение обнаженного тела как будто был наложен запрет. Место традиционных ню заняли маршалы и генералы (военные и штатские) с иконостасами орденов на грудях. Как‑то художник Пластов написал голую женщину, но не в блудливой позе Олимпии или Махи, а целомудренно одевающую на пороге бани своего ребенка женского пола. Но и в этом случае на этикетке стояла успокоительная надпись: «Баня в старой деревне». В новой деревне, колхозной, бабы так уже не поступают: моются одетыми.

Наша стыдливость распространилась даже на нецеломудренного Пушкина. Сталин реабилитировал Пушкина и произвел его в народные поэты из капитализирующихся дворян средней руки. Академия наук по этому случаю решила издать дотоле небывало полное собрание его сочинений. Пушкинисты решили воспользоваться случаем и вытащили на свет Божий никогда не издававшуюся срамную поэму «Тень Баркова», написанную в лицее еще в отроческом возрасте (1814 год). Они попросили издать эту вещь в ста номерных экземплярах первого тома академического издания. Это, конечно, не «Онегин» и даже не «Граф Нулин». Но Пушкин у России один. И «всякая строчка великого писателя становится драгоценной для потомства».

Пушкинистам прямо и грубо не отказали. Текст поэмы и комментарий к ней Мстислава Александровича Цявловского набрали, прислали редактору верстку. Но к печати эти листы не подписали. Говорят, «сам» С. И. Вавилов, покойный президент Академии наук, «не разрешил».

Физик Вавилов разрешает или запрещает филологам печатать тот или иной текст Пушкина! Представьте себе, что Резерфорд запрещает публикацию «Венеры и Адониса» Шекспира.

Но ведь ясно, что не в Вавилове дело. Представьте, что Вавилов разрешил, а Сталину бы эта поэма показалась предосудительной. В этом случае Сергей Иванович вполне мог бы отправиться вслед за своим братом Николаем Ивановичем. Поэтому Вавилов и запретил.

В этом суть дела — почему советские живописцы более не пишут ню, почему советские прозаики и поэты «равнодушны» к сексу; почему все страшно интересуются Иваном III, Иваном IV, Петром I и никто не интересуется Александром II, Троцким, Хрущевым. Сталин так вышколил нас за 30 лет своего правления, что фабрикация идеологически выдержанной продукции стала теперь личным делом каждого советского человека, занимающегося духовной (а вернее — квазидуховной) деятельностью. Каждый «сам себе и Глав и Лит»[1], как писал Твардовский. И если мы даже и не всегда знаем доподлинно, что именно нужно выдавать сегодня, то мы все и всегда безошибочно чуем, чего выдавать мы не должны.

Человек уехал в Израиль — не только посторонние, но и его друзья поспешно вычеркивают из списков литературы, на которую они ссылаются в своих «трудах», работы уехавшего (исключение составляет из тех, кого я знаю, Ю. Д. Апресян). В издательство «Прогресс» поступает для издания в России сборник рассказов Фитцджеральда, в одном из рассказов в каком‑то «сомнительном» контексте упомянуты Маркс и Троцкий — редактор исключает рассказ из сборника.

Можно ли упрекать покойного президента Академии де сианс, друзей эмигранта, редактора Фитцджеральда, можно ли упрекать авторов десятков тысяч научных статей, работ, предисловий и послесловий, комментариев и диссертаций, что они без нужды и без смысла начиняют свои публикации цитатами из Маркса и Энгельса, Ленина и даже Брежнева? И да и нет. Кто посмел бы после выхода в свет статеек Сталина «Марксизм и вопросы языкознания» выпустить в свет книгу, хоть отдаленно связанную с языком, без цитат из этой брошюрки? И даже если бы такой отчаянный автор отыскался, ни один редактор не пропустил бы его, вставил бы против воли автора. Но умер Сталин, вышло распоряжение — и все цитаты из этого «классического труда» исчезли. Но механизм работает по‑прежнему: и мы механически равнодушно вставляем цитаты из «классиков» и генсеков. Так, Р. А. Будагов во вступительной статье к книге Шарля Балли «Общая лингвистика и вопросы французского языка» ни с того ни с сего цитирует «Философские тетради» Ленина. А. А. Зимин в книге «Россия на пороге нового времени» (М., 1972) пишет: «Методологической основой поисков советских ученых является классическая характеристика истории России периода Московского царства, данная Лениным» (с. 6). Эта «классическая характеристика», на которую, по Зимину, должны опираться все труды наших историков, содержит всего‑навсего 11 слов, даже не составляющих грамматически законченного предложения, а содержательно они сводятся к констатации факта, очевидно ставшего известным Володе Ульянову из младшего класса Симбирской гимназии: «…в то время: государство распадалось на отдельные „земли“, частью даже княжества, сохранявшие живые следы прежней автономии…»[2]

Вот на каких прописях должна основываться советская «наука».

Так что же? Добровольно или принудительно? Эпоха не та, за отсутствие цитаты явно никого уже «привлекать» не станут. Но все знают, что механизм в полной исправности — и если дадут команду, то и «привлекут». И все знают, что всевидящая, всезнающая тайная полиция учитывает не только присутствие, но даже и отсутствие, в том числе и отсутствие цитат, т. е. должного страха.

Эпоха «не та», но люди — те же…

Книг у нас в доме почти не было. Должно быть, все унесла поездка в Саратов. Кроме моих детских, вроде «Бабушки‑забавушки», помню только огромный однотомник Диккенса (который я целиком так и не удосужился прочесть — Диккенс всегда давался мне с трудом). Дядя Леша дал кое‑что, крестная подарила Пушкина, Ивановы — Лермонтова и «Мертвые души».

Постепенно мы, несмотря на страшную бедность, стали приобретать книги.

В стране был голод всякого рода, в том числе и книжный. Но относительно положение с книгами было, может быть, даже лучше, чем теперь. Теперь, в середине 70‑х годов, «в условиях развитого социализма», цены на книги неудержимо растут. Так, роман «Мельмот‑скиталец» Мэтьюрина, еще недавно стоивший около четырех рублей (основной тираж), поднялся в цене до 7 рублей 36  копеек (дополнительный тираж); англо‑русский словарь Гальперина стоил 12 рублей, а теперь — 32 рубля и т. п. Но главное — купить хорошую книгу в магазине вообще практически невозможно. Хорошие книги издают небольшими тиражами, часть тиража распределяют среди элиты, другую часть отправляют за границу или в валютные магазины, третью — последнюю — кто‑то и как‑то переправляет на черный рынок. Там‑то мы и покупаем эти хорошие книги — за 25, 50, 100, 150 рублей. Именно таким способом я и покупаю за последние 10–15 лет Мандельштама, Пастернака, Цветаеву, Булгакова, Карамзина и др.

И не только эти, до недавнего времени запретные, а теперь полузапретные авторы, но и Пушкин, Толстой, Шекспир, Сервантес, Чехов и Диккенс тоже стали «дефицитом». Так стало со времен второй войны, когда книги практически выпускать перестали, и так оставалось до смерти Сталина, когда одинаково трудно было купить безвестную Элизу Ожешку и словарь Ожегова. При Хрущеве положение немного исправилось: собрания сочинений были по‑прежнему малодоступны, но отдельные произведения так называемых «классиков» (отвратительное словечко!) купить было легко. Но сняли Хруща, и все вернулось на круги своя.

Провожая одного знакомого в Израиль, я хотел было подарить ему на память Пушкина, но в магазинах, куда я заходил, на меня смотрели так, будто я у них на книжных полках ожидал найти сетку для ловли перепелов. А между тем книжных магазинов много, полки в них заставлены книгами, и книг никто не покупает — это идеологически выдержанные книги советских писателей. В 1977 году, когда уезжал мой сын, повторилась та же история: ему хотелось увезти с собой в изгнанье Пушкина и Тютчева. Пушкина жена купила на черном рынке (за 14 рублей вместо пяти по номиналу), Тютчева мне удалось достать у друзей.

Я как‑то заметил одному приятелю, что власти опять создают в стране искусственный книжный голод, но тот в качестве члена правящей партии счел нужным указать мне на «объективные трудности»: я‑де не учитываю роста населения и «культурной революции» (кстати — точно теми же причинами другие ортодоксы объяснили мне отсутствие чайников для заварки и бритвенных лезвий).

В начале 20‑х годов большевики еще были просветителями, а советская литература была невелика, потому издавали больше хорошего, чем плохого. Издавали по бросовым ценам. Вероятно, никогда и нигде книги не были так дешевы, как у нас в те годы. Издавались так называемые книжки‑копейки — маленькие, тощие книжонки на скверной бумаге стоимостью в одну копейку. Но так издавались произведения Пушкина, Л. Толстого, Чехова. Была серия «Школьная библиотека классиков», в которой книжки тоже были просто сказочно дешевы. Лебедев‑Полянский, возглавлявший тогда литературно‑издательский отдел Наркомпроса, издал по старым матрицам на желтеющей и ломкой газетной бумаге сочинения Достоевского, Салтыкова, Гончарова, Чехова и других русских писателей ХIХ века. Был и книжный рынок, но он не был «черным» — цены на книги были самые умеренные.

Папа покупал дешевые наркомпросовские переиздания Лебедева‑Полянского. На рынке купил за четыре с полтиной гербелевское издание Шекспира 1899 года в трех томах, Мольера, Шиллера, кое‑какие романы Диккенса, «Фауста» в переводе Фета… С какого‑то времени я тоже стал участвовать в покупках — то с мамой, то с папой. Книги покупались на «развале» у Китайгородской стены напротив Семёнихи на Лубянской площади или напротив Университета, где на месте нынешней Манежной площади был лабиринт улочек и переулочков с книжными лавками, палатками и «развалом». Там я купил всего Островского (тоже переиздание Лебедева‑Полянского), многие романы Жюля Верна, Майн Рида, капитана Марриета и многое другое. Книжки были старые, истрепанные, но стоили по пять, десять, от силы 30 копеек, что при папином жаловании было нам по карману, тогда как при моем теперешнем большом жаловании мне дороговато платить 100 рублей за Булгакова…

Я хорошо помню все эти растрепанные книжки, напечатанные по старой орфографии на пожелтевшей бумаге, их картонные или бумажные переплеты, плохо оттиснутый в овале портрет Островского; самодельную книгу, объединившую по произволу составителя нескольких авторов, в том числе любимый «Остров сокровищ», от одного вида которого у меня от радости дух захватило.

Так составлялась моя первая библиотека, от которой сейчас уцелело лишь две‑три книги: в годы войны мама продавала все, что могла, но и это не спасло ее от дистрофии. Книги мои хранились в небольшом шкафчике («тумбочке»), который мне подарила крестная. Позднее туда встали томики «Малой серии библиотеки поэта» (они даже и до войны стоили уже рубли, а не копейки), Ипполит Тэн, Александр Веселовский (спьяна по ошибке зачисленный Фадеевым в «космополиты» вместо своего брата, изучавшего западные влияния в русской литературе[3]), Г. В. Плеханов, казавшийся мне тогда великим мыслителем, Бюхер и другие, приобретенные в студенческие годы.

Читал я очень много, перемешивая детскую и взрослую литературу, Жюля Верна и Гомера, Купера и Льва Толстого. И очень любил читать стихи, которые я всегда читал вслух, наизусть, так как запоминал стихи в те годы чаще всего с первого чтения. Я читал стихи повсюду — дома и в школе на переменах, на улице и в библиотеках. Временами я увлекался каким‑нибудь одним поэтом и запойно, днями и неделями читал его стихи — так было с Брюсовым, Маяковским, Баратынским, Блоком, Тютчевым, Державиным, Батюшковым… Последний, самый запойный, мандельштамовский период продолжался около пяти лет.

Начался он неожиданно (как, в сущности, начинается и все на свете, приятное и неприятное) — просто как‑то в Ленинке Гриша Померанц прочел мне в курилке три стихотворения этого поэта (из которого я читал только ранние стихи), в том числе «Шерри‑бренди». Я как будто даже пропустил мимо ушей эти стихи. Но к вечеру синкопированный ритм всплыл в памяти и не отвязывался. Раздражало то, что ритм отсчитывался полупустым. Всплывали отдельные слова, а не фразы, пробелы заполнялись бессмысленными та‑та‑та́‑та‑та // та‑та́‑та // та‑та‑та́. Ритм был бесплотным, тенеподобным. На второй или третий день я не выдержал, позвонил Грише. Хотя до того ни разу у него не был. Гриша, в те годы не откладывавший встречи на два‑три месяца, как теперь, тут же предложил приехать к нему. И я поехал, хотя был уже поздний вечер, ночь даже. Так началось мое подлинное знакомство с Гришей, знакомство с миром новых людей, новых идей и новой поэзии — Мандельштама, Цветаевой, Пастернака.

Это были люди, вслух заявлявшие о своей неортодоксальности. И это была поэзия, передававшая транстрагизм поколения, которому открылась несостоятельность всех вер и всех идей.

Днями, неделями, месяцами я повторял:

Я скажу тебе с последней
Прямотой:
Все лишь бредни, шерри‑бренди,
Ангел мой…[4]

Так в 1958 году я открыл для себя поэтическое выражение времени, найденное еще в 1931‑м. В грохоте «пайковых» и «пеньковых» «Урожайных маршей» Мандельштам услышал подлинный безумный ритм эпохи. И через 27 лет эпоха была все та же, ритм ее — все тот же. Все та же «шестипалая неправда» искушала и иссушала людей.

Обращаясь довольно рано к серьезной литературе, я, видимо, уже и тогда усваивал не одни только сюжеты. Спустя восемь лет, в Таганке, я вспомнил «Войну и мир», и мне страшно захотелось перечитать ее. Я ожидал каторги, не был уверен в том, что когда‑нибудь увижу снова Москву и Петербург, родных и близких. И вдруг более всего на свете захотелось мне перечитать книгу, которую прочел я тринадцати лет. Эта книга была мне нужна. Стало быть, все восемь лет во мне жила память о ней как о самой светлой книге, позволяющей и заставляющей любить жизнь. И, вероятно, потому и захотелось мне перечитать эту вещь, что очень уж плохо складывалось все у меня и вокруг меня, а в «Войне и мире» были свет, тепло, благо и мудрость, перед которыми жалким и бессильным казался наш выморочный каторжный мир.

За раннее чтение большой литературы я расплачивался тем, что до меня совсем не дошла такая детская классика, как Чуковский и Маршак. Я даже читал «Крокодила», «Сам с усам» и про даму, которая «сдавала в багаж диван, чемодан, саквояж…». Но это чтение не доставляло мне удовольствия, меня шокировала «глупость» таких стихов. Это было некоторой утратой, о которой я не подозревал. Понимать это я стал тогда, когда мне довелось читать моим детям такие прекрасные вещи, как «Мойдодыр», «Муха‑цокотуха». В детстве для меня не существовало поэзии абракадабры, бессмыслицы. Я не чувствовал поэзии в таких, например, чудесных стихах:

Нам акула‑каракула нипочем,
Нипочем,
Мы акулу‑каракулу кирпичом,
Кирпичом!..[5]

Мой Юрочка в девять лет не знает толком ни одного стихотворения Пушкина, о Лермонтове, Тютчеве, Жуковском понятия не имеет. Но зато в три года он, занимаясь своими игрушками, одновременно сочинял свои стихи, заполняя полуосмысленным текстом ритмы каких‑то понравившихся ему детских стихов, вроде:

Кан‑кан‑кан — 
Вот и кан,
Получился таракан… и т. п.

С возрастом дети утрачивают охоту к подобной поэтической игре. Но не обнаруживается ли она в способности воспринимать «заумные» стихи Хлебникова или прозу В. Казакова («Ошибка живых»)? У меня такой способности нет. Я слишком рано перешел к таким «содержательным» авторам, как Гюго, Байрон, Вальтер Скотт, Шекспир. И слишком поздно (только в 1968 году!) прочел «Алису» Льюиса Кэрролла.

Читал я с удовольствием и перечитывал по многу раз многочисленные патриотические романы Загоскина (по однотомнику, изданному до революции товариществом Вольфа) и романы теперь совсем позабытой писательницы Лидии Чарской «Газават», «Грозная дружина». (Впрочем, в авторстве Чарской я теперь уже и не совсем уверен…) Надолго полюбил я Жюля Верна и огорчился, когда лет через двадцать, занимаясь со своими детьми, убедился, что читать этого писателя мне стало невыносимо скучно.

Другие представители этого рода литературы — Майн Рид, Хаггард, Берроуз, Луи Жаколио, Купер и пр. не очень увлекали меня. Очень нравились книжки капитана Марриета «Приключения собаки Снарлейгоу» и «Мичман Изи», «Зверобой» Купера и «Капитан Сорвиголова» Луи Буссенара. Последняя книга посвящена англо‑бурской войне. Буры в ней представлены героями, англичане — захватчиками. Тогда мы еще бурам сочувствовали, а англичан осуждали, потому что английские империалисты казались нам наиболее опасными врагами «мировой революции». Теперь мы к бурам, которые снова стали независимыми, относимся очень враждебно, именуем их «расистами» и «фашистами», потому что они мешают нашим колонизаторским планам в Африке. Всё строго по законам марксистско‑ленинской «этики». Вспомним еще раз Ленина: «Мы говорим: нравственность это то, что служит разрушению старого эксплуататорского общества и объединению всех трудящихся вокруг пролетариата, созидающего новое общество коммунистов» (Ленин. «Задачи союзов молодежи»). Вот почему, хотя буры в своем отношении к неграм не изменились, в начале века «нравственно» было их поддерживать, а в конце века — столь же «нравственно» их осуждать.

Еще за год до рождения Ленина другой русский коммунист Сергей Геннадиевич Нечаев в «Катехизисе революционера» дал сходное определение нравственности: «Нравственно все, что способствует торжеству революции. Безнравственно и преступно все, что мешает ему».

  1. А. Т. Твардовский. «Василий Теркин на том свете», 1954. Прим. ред.

  2. В. И. Ленин. «Что такое „друзья народа“», ЛЕНПСС5 т. 1 с. 153. Прим. ред.

  3. В июне 1947 г. на пленуме СП СССР А. А. Фадеев (тогда генсек Союза писателей) выступил с докладом «Советская литература после постановления ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 г. о журналах „Звезда“ и „Ленинград“, в котором обрушился на «школу Веселовского», спутав Александра Николаевича Веселовского с его братом академиком Алексеем Николаевичем Веселовским. Прим. ред.

  4. О. Э. Мандельштам. «Я скажу тебе с последней…», 1931. Прим. ред.

  5. К. И. Чуковский. «Бармалей», 1924. Прим. ред.