Арест

Я не посмел встать и открыть дверь, хотя был уверен, что это — за мной; дверь открыл папа, едва ли догадывавшийся о характере этих ночных визитеров, но для меня в том, что папа вышел навстречу тем, кто нес мне гибель, была какая-то — в последний раз в моей жизни — детская иллюзия папиного всемогущества в защите меня от страшного внешнего мира, надвигающегося на меня.

В комнату вошел кто-то в штатском (я ожидал военного — и в первый момент от сердца отошло) — в грубом буром пальто и такой же кепке, а уже за ним показался красноармеец-энкаведешник. Мне предъявили ордер на обыск и на арест. Решительно не помню, как выглядел и формулировался этот документ — от волнения я едва ли понимал смысл слов. Я и так знал, что за мной пришли, и пошел бы за этим бурым и без всякого документа.

Я стал поспешно одеваться, а бурый послал за понятыми, в качестве которых привели наших соседей — мужа и жену Алхимовых. Они испуганно жались все это время в дверях, не промолвив ни слова, не сделав ни одного жеста. Не знаю, что было с моими родителями потом, когда меня увели, но во время этой краткой, мне показавшейся мгновенной процедуры все молчали и никто не плакал, кажется, на малые неприятности люди, как правило, реагируют несравненно более бурно, чем на большие. Разбитая чашка, потерявшаяся чайная ложка, самовольно истраченная мною сдача после покупки хлеба и т. п. мелочи обычно вызывали потоки слов или слез, а тут — никто меня ни в чем не упрекнул, никто не заплакал, и это безмолвие сильнее всего передавало огромную, невыразимую тяжесть происходящего.

Как я понимаю теперь, из поведения пришедших меня арестовывать можно было вывести, что с их точки зрения я не был ничем примечателен или интересен, тем более — не был опасен. Это был банальный, рядовой арест, каких за год тайная полиция в тот период производила более миллиона. Никакого обыска и не было, так что ордер на обыск был явно избыточен, и это было известно лицу, пришедшему меня арестовывать. Просто бурый потребовал у меня паспорт и записную книжку (ею он, видимо, пользовался во время следствия для вызова некоторых свидетелей, сверх тех, которых назвал ему Вася; и опять-таки как хорошо, что в книжке, разумеется, не было Колосовых!). С тех пор я не доверяю записным книжкам и стараюсь минимизировать записи в них, хотя обходиться вовсе без них при нынешней сплошной телефонизации я никак не могу.

Удостоверившись, что я одет, бурый послал зачем-то красноармейца на улицу, а затем велел и мне выходить. Я обнялся с мамой и папой (Надя с Мишей не вышли, Леля с нами уже не жила) и вышел, в убеждении, что никогда уже больше я не вернусь в этот дом и никогда не увижу родителей. А вышло всё не так. Сколько я себя помню, я почти всегда во всех коллизиях социальных рассчитывал и рассчитываю на худший вариант — друзья говорят, что я — пессимист по натуре, я же считаю, что пессимизм мой выработался под давлением окружающей меня социалистической действительности.

Солдат выходил, как оказалось, посмотреть, пришла ли машина, — ее не было, и мы вышли преждевременно, но правила тайной полиции, видимо, предписывают минимизировать срок общения тех, кого арестуют, с теми, кто остается на «свободе», и поэтому бурый вывел меня на улицу.

Туман, стоявший днем, прошел бесследно, но небо было темное, беззвездное, и было тепло для этого времени года, когда в иные осени в конце октября в Москве, случается, выпадает снег. В переулке было тихо и безлюдно. Васины окна были черны.

Бурому не хотелось стоять около моего дома, и мы двинулись к Остоженке — они по бокам, я между ними. Шли молча, только один раз бурый спросил солдата, признает ли он «нашу машину», а тот его успокоил. Вот прошли бывшую Стрекаловскую школу, прошли двухэтажный домишко, где жили рыжие братья Пронины, учившиеся со мной еще в 22-ой школе, прошли мимо длинной подворотни углового дома, откуда однажды ночью, давным-давно, на меня выкатился в полной тишине напугавший меня огромный арбуз, и вышли на угол (мама, оказывается, все время шла за нами, так что бурый был по-своему прав, уводя меня от дома, но я шел не оборачиваясь). На Остоженке, тоже пустынной, вскоре показалась легковая машина («эмка», т. е. машина марки «M-1», гордость советского автомобилестроения, выпускавшаяся заводом, построенным для нас Фордом в Нижнем Новгороде); солдат сделал ей знак рукой, и она подъехала.

Меня посадили у окна, рядом с бурым, он даже разрешили опустить стекло. Я почти высунул голову, старательно и стремительно вбирая впечатления от ночной Москвы, с которой я мысленно прощался (с другими обращались суровее: моего приятеля Борю Ратновского в конце 40-ых годов везли в наручниках).

Машина ехала считанные минуты, которые прошли тем незаметнее, что я ни о чем решительно не думал, а только смотрел, и все-таки впечатления врезались прочно, навсегда, и помню я их теперь, через сорок лет, так, будто я только что проделал это путешествие с бурым и с красноармейцем в полицейской «эмке» от угла Остоженки до Лубянки.

Остоженка, обшарпанный пулями в октябре 17-го дом, Обыденский переулок с моей злосчастной 22-ой школой, которая даже в ту ночь не вызвала у меня никакого умиления, никаких сантиментов; стропила мифического Дворца Советов на месте милого, светлого Храма; Волхонка и дом, где квартировали наполеоновские маршалы, Ленивка — путь к любимой 19-ой школе, Давид Яковлевич[1], Симонов, Васин, Дода Эфес и все мои школьные друзья; Румянцевский музей, Моховая, стропила все еще строящейся Ленинской библиотеки, Университет, новый дом американского посольства на месте еще привычной церкви; реконструированный Охотный ряд — краса и гордость сталинской Совдепии, Театральная площадь, проезд с печатником Федоровым. И вот мы уже на Лубянской площади, тогда еще без чугунного Феликса, со сквером-сковородкой и давно бездействующим фонтаном, с Лубянским пассажем (на месте нынешнего Детского мира), где я мальчиком покупал химические реактивы для своих опытов; знакомое с детства здание страхового общества «Россия», теперь страхующее власть большевистских диктаторов над бывшей Российской империей.

Машина завернула на Малую Лубянку, остановилась перед железными воротами; бурый вышел, должно быть, показал документы, и мы въехали во двор.

В приемном покое тайной полиции я дожидался какой-то срок, пока оформляли на меня документы. Бурый и конвоир бесследно исчезли, сдав меня на попечение другим деятелям. Никаких разговоров. Слова-приказы. Слова-команды. Не понял — окрик, помедлил — тычок. Уже не гражданин, хотя здесь-то и называют меня — едва ли не впервые в жизни! — «гражданин Лесскис», уже вроде и не человек, а государственный преступник, с которым обращаются небрежнее, чем с вещью, брезгливее, чем с бездомной кошкой, от которой боятся заразиться лишаем.

Меня обыскивают, раздев догола, велят снова одеться и ведут в следующий кабинет; там заставляют сделать оттиск правой ладони и больших пальцев обеих рук: из всей неповторимости моей личности, моего «я», государству нужна только эта мелочь, эта деталь — природный неповторимый рисунок моей кожи, мне самому неизвестный, и эта деталь будет храниться вечно в Лубянской дактилоскопической картотеке, чтобы по ней, если я вдруг сбегу, скроюсь из поля зрения тайной полиции, можно было бы меня идентифицировать, вернуть в тюрьму. Всё остальное в моём «я» — лишнее, вредное, почему-то мешающее «моему» государству, подлежит уничтожению. Потом ведут дальше — фотографировать. Фотографируют в фас и в профиль, с какой-то доской на груди — и на этом кончилась моя предварительная обработка. Я пронумерован и зафиксирован навечно в архивах государственной тайной полиции.

Меня повели по лестнице, защищенной металлической сеткой со стороны перил (чтобы преступники не бросались в лестничный проём, избегая таким способом «законного» наказания), и заключили в камеру, которая представляла собой обыкновенную внутреннюю комнату без окон и без единого предмета обстановки, кроме «параши» — огромной грязной жестяной бадьи, чтобы мочиться.

В комнате лежало и сидело на полу, ходило из угла в угол и стояло человек двадцать заключенных, доставленных сюда, как и я, этой ночью. Из них я помню теперь двоих — Стефана Львовича Кленовича и Прокудина. С Прокудиным, оказавшимся пренеприятнейшим человеком, которого в дальнейшем его сокамерники называли не иначе как «Паскудиным», мне довелось провести вместе в заключении больше двух месяцев, Кленовича я больше никогда в жизни не видал. Это был совсем еще мальчик, студент первого курса, с тонкими и хрупкими чертами лица, влюбленный, как оказалось, в какую-то студентку первого курса нашего института. Узнав, что я учусь, вернее уже — учился, в ИФЛИ, он очень обрадовался и всю ночь говорил со мною о своей возлюбленной, — так я и не узнал о нем ничего больше — ни о родителях, ни о занятиях, и ни о том, как и за что, по его мнению, он оказался в этой камере.[2] Он просил меня, если я выйду на волю, передать привет его возлюбленной, — но я этого так и не сделал, хотя к тому времени, когда я вернулся в ИФЛИ, я еще помнил, как ее зовут, — но не посмел: времена были подлые, и люди (я сам в том числе) подлели вместе со временем? — я мог бы пойти к его родителям, но подойти к незнакомой мне комсомолке и сказать ей, что я встретил более года назад во внутренней тюрьме на Лубянке мальчика, который любит ее и полагает, что она его любит по-прежнему, я не осмелился, я знал Иру Гринько[3], требовавшую смертной казни для своего отца, знал Сережку Иванова и многих других, отрекшихся от жен, мужей, родителей, — а тут двухмесячная полудетская любовь более чем годовой давности. Риск показался мне слишком велик.

Воспитательная функция «диктатуры пролетариата» делала свое дело безотказно — по крайней мере, я оказался толковым учеником.

Со мной была пачка папирос, и я всю ночь курил, охотно угощая всех желающих, дорожа более всего в эти самые смутные первые часы общением с людьми. Тогда, в ту ночь, это казалось мне самым важным и дорогим, и тогда мне в голову не могло прийти, что, выйдя на свободу, я побоюсь подойти к возлюбленной Кленовича.

  1. Давид Яковлевич Райхин, учитель русского языка и литературы в старших классах.

  2. В антологию Евгения Евтушенко «Строфы века» вошел Стефан Кленович, арестованный в 1937-м вслед за матерью-полькой. Обвинение строилось на таких стихах: «Хочешь верить, не хочешь верить, все равно приказано: «Верь!» Выйдя из тюрьмы через полгода, он не мог вернуться в ИФЛИ (Институт философии, литературы и истории), а в медицинский его взяли, как и Елагина. После войны Кленович уехал в Польшу, где был врачом, юристом и даже философом.

    Давид Самойлов также упоминает Стефана Кленовича в своих воспоминаниях об ИФЛИ. Не ясно скрыл ли Кленович свою учебу в ИФЛИ или это папа запамятовал, или просто не дописал то, что для него было очевидным фактом.

    Стефан Львович Кленович окончил Казанский мединститут в 1944 г.

    Борис Розенфельд вспоминает, что встречался с Стефаном Кленовичем в Варшаве, что СК, автор книги о демографии СССР, скрыл свое авторство под псевдонимом Терехов, что настоящая фамилия Котович, а Кленович — партийный псевдоним родителей.

  3. Ирина Григорьевна Неупокоева (Гринько) (1917–1977), дочь Григория Федоровича Гринько наркома финансов СССР, расстрелянного в августе 1937 г. Работала в ИМЛИ. Эпизод с голосованием за требование смертного приговора отцу упомянут также в книге Р. Д. Орловой «Воспомининия о непрошедшем времени».