Евреи

Смена «военного коммунизма» НЭПом ознаменовалась в нашем подвале сменой дворничихи‑самогонщицы торговцами‑евреями. (Впрочем, «военным» этот коммунизм стали именовать только тогда, когда вынуждены были признать, что коммунизм этот из рук вон плох и что его следует немедленно отменить, чтобы удержать в руках партии государственную власть.)

Семья Берзиных (родители и двое детей) приехала из какого‑то белорусского местечка, воспользовавшись отменой черты оседлости и приняв во внимание явную симпатию новой власти к их вечно и повсюду гонимой нации.

Кстати, по классическому сталинскому определению[1] евреи, как и цыгане, нацией не являются. А так как слово «еврей» не означает вероисповедания, то выходит, что в системе социально‑исторических понятий марксизма‑ленинизма евреям вообще нет места. Однако от своих евреев мы требуем, чтобы в пятом пункте наших анкет они не скрывали своего еврейства: очередное несовпадение теории и практики[2]!

Надежды Берзиных на новую власть казались тогда весьма основательными: во‑первых, «НЭП всерьез и надолго», — объявил глава правительства и вождь партии и народа (макбето‑ведьминский смысл утверждений, заявлений и обещаний простым людям обычно недоступен, когда же он до них доходит, мифологемы перестают существовать); во‑вторых, новую власть русские обыватели так прямо и называли в те годы «жидовской властью».

Антисемитизм был объявлен уголовным преступлением. И в те годы все видели, что это не только буква, но и дух советского закона. Кажется, впервые со времен Флавиев, да еще в стране, где от Владимира Мономаха до Николая II бушевали еврейские погромы, где при Елизавете евреев вовсе изгнали, а в дальнейшем разрешали жить лишь в каких‑то особых районах, евреям были предоставлены не только равные, но, как казалось обывателям, особые, преимущественные гражданские права. Понять, что в этой стране вообще ни у кого не оставалось никаких гражданских прав, ни русские, ни еврейские обыватели, разумеется, не могли, ибо они не знали тогда, как не знают и сейчас, что такое «гражданские права» и зачем они нужны.

Представление о советской власти как о власти «жидовской» было, конечно, ложным: это была и осталась власть не «жидов», а коммунистов. Но действительно процент евреев среди коммунистов, а особенно среди партийных функционеров, был непомерно высок, так что и сейчас манипулируют этим фактом, чтобы морочить головы обывателям.

Среди «жертв революции», погребенных на Марсовом поле в Петербурге, евреи составляют большинство. Евреи Троцкий, Свердлов, Зиновьев, Каменев, Урицкий, Володарский и другие были вождями партии. Евреем был и сам основоположник марксизма, хотя теперь этот факт, мягко говоря, не акцентируется, так что мне уже не раз приходилось спорить с молодыми ортодоксами об этом предмете: они не верят, что Маркс был евреем, а наши справочные издания (например, Большая советская энциклопедия, 1954) такой биографической подробности не сообщают. Когда‑то сообщали (см. Малую советскую энциклопедию, 1929–1931), а теперь не сообщают, ибо когда‑то быть евреем казалось делом почтенным, а теперь — унизительно.

Недаром в ранней советской литературе так часто встречается еврей‑коммунист в роли положительного героя — Левинсон у Фадеева, Коган у Багрицкого, Штокман у Шолохова и др. Когда мы вступили в полосу государственного антисемитизма, по‑разному пришлось русским и еврейским писателям расплачиваться за своих положительных героев: Шолохов — корифей и лауреат, Фадеева изучают в школе, а Багрицкого объявили «космополитом», и на Всесоюзной пушкинской выставке в 1949 году создатель образа Левинсона А. А. Фадеев приказал мне убрать из экспозиции портрет еврея Багрицкого и его стихи о Пушкине за то, что в «Думе про Опанаса» положительным героем был жидовский комиссар Иосиф Коган.

Но в те годы, о которых я сейчас пишу, евреи были в почете.

Я помню свои споры с Фимкой и Соломоном, сыновьями Берзиных, о роли и значении русских и евреев в нашем государстве. Я козырял Лениным, но они мне заткнули рот Троцким, заметив, что «мой Ленин» болен, а «их Троцкий» жив и здоров.

По‑видимому, эти споры происходили летом 1923 года, а следующей зимой Ленин умер, и моя «русская партия», казалось, действительно была проиграна.

Вряд ли в нашей семье был какой‑нибудь траур по поводу этого события. Однако именно от этих дней запомнились траурные песни (или марши?): «Замучен тяжелой неволей, // Ты славною смертью почил…» и «Вы жертвою пали в борьбе роковой…» — хотя они никак не могли относиться персонально к Ленину, которого никто не «замучил» в «тяжелой неволе» и который не «пал» ничьей «жертвой».

Должно быть, в связи с траурными днями кругом вспоминались все траурные песни вообще, и мои сестры, приносившие в дом настроения улицы, принесли и эти песни, которые я бессмысленно повторял вслед за ними. Бессмысленно, так как даже простого смысла многих слов из этих песен (вроде «деспот», «жертвою пали», «голову честно сложил» и т. п.) я не понимал…

Имя Троцкого было у всех на уме и на языке. Это имя тогда, после смерти Ленина, на какой‑то срок стало символом нашей революции, но затем наступило шумное падение. Булгаков в «Белой гвардии» воспользовался этим моментом перехода, чтобы в легальном произведении связать революцию с наступлением царства гибели и смерти, предсказанного в «Апокалипсисе»: Троцкий там прямо отождествлен с Аваддоном. Очевидно, писатель полагал, что реальное положение Троцкого уже так пошатнулось, что персональный выпад против него пройдет через цензуру (сказать такое о Ленине было, конечно, невозможно!), а в то же время имя это еще всеми воспринимается как имя вождя революции, жертвой которой уже на самом‑то деле становился Троцкий….

Я помню еще в магазинах на Остоженке портреты Троцкого, помню, что в стихах и песнях того времени его еще продолжают воспевать. О нем слагались и многочисленные частушки как советского, так и антисоветского характера:

Я в своей красоте
Очинна уверена:
Если Троцкий не возьмет,
Выйду за Чичерина!

Задолго до появления Берзиных в нашем подвале я слышал от веселой Елены Григорьевны другие частушки, менее ортодоксальные, но тоже свидетельствующие о необыкновенном значении Троцкого, о том, что в сознании простых людей он был вторым лицом в государстве:

Ленин Троцкому сказал:
«Пойдем, Лева, на базар,
Купим лошадь карию,
Накормим пролетарию».

Сидит Ленин на заборе,
Держит серп и молоток,
А его товарищ Троцкий
Гонит роту без порток.

Когда русский Ленин заболел, первостепенное значение еврея Троцкого казалось бесспорным.

Но вопрос о преемственности власти, так просто и естественно решаемый в легитимных государствах, является очень сложным уравнением со многими неизвестными в государстве тоталитарном, хотя в те годы за пределами правящей верхушки это мало кто понимал. Кажется, лучше других трагическую сложность этой проблемы понимал сам создатель этого режима — об этом свидетельствует его так называемое «завещание». В нем диктатор ищет и не находит выхода из ситуации, возникающей с приближением его смерти. Как ни странно, этот великий мастер политической интриги забыл такую простую истину, что мертвый диктатор — уже никакой не диктатор, и что его волеизъявление может быть лишь предметом спекуляции для тех, кто будет делить пирог власти.

Долгие годы я знал по слухам о ленинском «завещании», знал, что там он как‑то нехорошо отозвался о Сталине, — и только когда через тридцать с лишним лет этот документ был опубликован, он поразил меня своей беспомощностью: диктатор перед смертью сознает, что у него нет достойного преемника, и не может предложить никаких рецептов, которые могли бы спасти начатое им дело; он отмечает недостатки у всех лиц, его при жизни окружавших, как бы заявляя этим, что никому из них не следует вручать верховную власть, — и только. Наследника нет, как тут быть и что делать — неизвестно. Мысль, что единственным реальным и хорошим выходом из этой ситуации может быть отказ от тоталитаризма, развитие демократии, диктатору в голову не приходит; он знает, что демократия означает совершенный крах всей его системы, крах жестокого эксперимента, по его мнению, только что начинающегося. Диктатура остается, диктатором пусть будет, кто будет — кого Бог пошлет, т. е. кто будет всех беспринципнее, всех хитрее, всех безжалостнее — интриган номер один!

Дело Троцкого в этой ситуации было проигрышным уже хотя бы потому, что он был самым очевидным претендентом, а потому и должен был встретить самое ожесточенное сопротивление со стороны других «соратников». Это вполне закономерно: так не состоялся в 1953 году Маленков, так не состоялись Молотов и Берия, а вышел в диктаторы смешной и комичный Хрущев, которого кто‑то считал «шутом при Сталине». Так в 1964 году не состоялся Шелепин, не состоялся Микоян, а возник косноязычный и скудоумный Брежнев. «A minor member of the Leninist wing of the Russian Socialist-Democratic party before 1917»[3], — совершенно справедливо пишет Оксфордский литературный словарь о Сталине. Но «незначительность» была крупным козырем этого гениального интригана: она определила доверие к нему Зиновьева, Каменева, Бухарина, которым нужно было свалить громадного Троцкого и которые полагали, что Сталина можно и не принимать в расчет как претендента на пост диктатора…

В 1923 году Троцкий был бесспорен, и сыновья нэпмана гордились тем, что этот ультралевый якобинец принадлежит их нации, тогда как я в качестве русского по этому поводу огорчался.

Смысл коммунистической доктрины был, разумеется, неведом всем троим, но национальная спесь уже была нам доступна и присуща в равной мере.

Я сознавал себя тогда, как, впрочем, и сейчас, русским, хотя тогда, и еще долгое время после, не знал, что с точки зрения окружающих мои права на звание русского были не бесспорны. Охота защищать честь и достоинство русской нации у меня пропала довольно скоро под влиянием, во‑первых, действий самой великой нации в лице многочисленных московских обывателей и их юных отпрысков, которые на каждом шагу обзывали меня «жидом пархатым» и ехидно предлагали произнести слово «кукуруза»; во‑вторых, под влиянием интернационалистских убеждений, которые я усвоил очень рано и которые были опровергнуты жизнью очень поздно. Из коммунистической доктрины следовало не только равенство всех наций и рас, но и романтическое представление, что разделение на расы и нации недолговременно и скоро совсем исчезнет, так что люди будут

без Россий,
без Латвий,
Жить единым
человечьим общежитьем[4].

В действительности дело с моей национальностью обстояло так. Мать моя, Вера Андреевна Журавлева, происходила из русской купеческой семьи. Один из ее дедов был псаломщик; отец — сперва приказчик, потом небогатый купец. Мать ее, Авдотья Ивановна, на сохранившейся семейной фотографии выглядит типичной девятипудовой купчихой из Островского. У деда и бабки было девять человек детей; некоторых они успели «вывести в люди», но мать моя была младшей, и ко времени, когда она кончала учиться, отец ее разорился, оказался вместе с женой в богадельне (что не делает чести его детям!), и там они умерли. Так что мама заканчивала свое детство в семье старшего брата Василия Андреевича и его жены, которую она до ее смерти так и называла «мамочкой». Получив кое‑какое среднее образование, мама поступила работать на телеграф, продолжая жить то с московскими, то с петербургскими родственниками. Перед войной она была помолвлена, но жених ее был убит на германском фронте в первые месяцы войны, и через два года мама вышла замуж за моего отца, с которым вместе работала в телеграфной конторе у Полянского рынка в Москве.

Сложнее была биография и национальность моего отца. Он родился в 1859 году в Москве на Собачьей площадке. Отец его, Григорий Ефимович Лесскис, был еврей, хотя, по‑видимому, уже не был иудеем. Он учился на медицинском факультете Московского университета еще при императоре Николае Павловиче, но, кажется, полного курса наук почему‑то не закончил (папа говорил мне, что он был причастен к каким‑то студенческим беспорядкам, но я никаких подробностей не помню). Дед и придумал нашу странную фамилию в связи с поступлением в университет, так как в те времена такие мелкотравчатые люди, как мой дед, еще фамилий не имели, а имели клички, прозвища и т. п., но при поступлении в императорский университет человек уже становился в некотором смысле «персоной» и должен был заменить прозвище фамилией. Единственным источником существования деда, как я слышал от папы, было репетиторство. Он женился на немке, точнее — австриячке, родом из Вены, которую звали не то Анна, не то Мария‑Луиза[5].

Отец мой был единственным ребенком в семье и успел окончить классическую гимназию ко времени, когда на его отца напала «охота к перемене мест» и он собрался уехать в Австралию. В Австралию он не попал, так как, когда они прибыли в Геную[6], оказалось, что пароходов 3‑го класса в Австралию нет, а на билеты 2‑го класса у деда не хватало денег. Дед решил тогда ехать в Америку, и они с моим отцом оказались в Филадельфии с двумя долларами в кармане и без знания английского языка. Дед знал латынь, отец, кроме того, древнегреческий, французский и немецкий. Последний язык их и выручал первое время, пока они не овладели английским. В Америке деду и отцу сперва пришлось взяться за черную работу, потом отец стал телеграфистом, дед тоже нашел какую‑то работу получше и выписал в Америку мою бабушку, жившую до поры до времени не то в Москве, не то в Вене у своих родителей.

Почему мой дед решил эмигрировать, я сказать не могу. Отец мой называл деда «мечтателем» — видимо, сам он был скептиком и полагал, как часто мне говаривал, что «там хорошо, где нас нет», тогда как дед надеялся, что в Австралии или в Америке ему будет лучше, чем в России. Я не знаю, был ли он доволен своим положением в Америке, но в Россию он возвращаться не захотел. Отец же, получив американское гражданство и приняв даже участие в президентских выборах 1880 года (когда был избран Гарфилд), уехал в Европу, думал поступить в университет на субсидию венского дедушки, но дедушка умер, наследства ему не выделили, он пожил некоторое время на Западе, побывал в Англии и Франции и вернулся в Россию. Здесь он назвался американцем русского происхождения лютеранского вероисповедания (я полагаю, что он был неверующим) и стал работать телеграфистом.

В России отец женился на некоей Лидии Петровне и вскоре поехал в Америку, чтобы представить жену родителям. Дед требовал, чтобы он остался в Штатах, но отец вернулся в Россию (мне он объяснял свое решение тем, что в Филадельфии работы не нашел, а ехать на Крайний Запад, где в те времена можно было хорошо устроиться, ему не захотелось. Я же думаю, что он все‑таки заболел русской болезнью — тоской по родине). Дед наложил на него своего рода проклятье — отказался с ним переписываться и запретил переписываться своей жене. Та порой нарушала его запрет, но потом слабеющая связь оборвалась, и ко времени моего рождения отец давным‑давно ничего не знал о своих родителях и не пытался ничего узнать. Вообще он был человек удивительно одинокий, замкнутый и молчаливый.

Теперь я могу подозревать, что дед эмигрировал, поскольку ощущал тяжесть положения еврея в России; отец себя евреем не сознавал, религией, языком, традициями и обрядами связан не был; внешность имел русско‑европейскую, по приезде из Америки сказался русским и, видимо, никогда никому, даже своим женам, о своем полуеврейском происхождении не говорил. И никто в нем еврея не подозревал. Я, со своей еврейской внешностью, был его первой и, кажется, единственной уликой.

Когда еще до революции всем иностранным подданным, состоящим на государственной службе, было предложено покинуть работу или принять русское подданство, отец, не задумываясь, переменил подданство. Он, конечно, не мог предположить, что дочери его станут антисемитками, а сына всю жизнь русские будут обзывать «жидом пархатым», евреи же — считать перебежчиком.

Я узнал о еврействе своего дедушки очень поздно, уже студентом, когда национальная переориентация была психологически совершенно исключена. Да и кем должен был я себя почувствовать: немцем или евреем? Но все‑таки этот еврейский дедушка, который не знал о моем существовании, оказал огромное влияние на всю мою жизнь. Наука, закон, здравый смысл — ничто не устояло перед этим дедушкой: мой сын оказался в Израиле, а мои внуки — евреями.

Я никогда не видел ни одной фотографии своего еврейского деда, которому, казалось бы, обязан своей еврейской внешностью, но на отца своего я очень мало похожу, зато очень похож на маму. И вот что интересно — маму тоже на улице зачастую принимали за еврейку. Мои старшие сестры и брат (все от других жен отца) на меня совсем не похожи.

С детства вокруг меня — в нашем доме и в домах наших родных и знакомых — решительно все, кроме отца, вели антисемитские разговоры. И мама, и моя крестная мать в этом нисколько не отличались ото всех других (исключение составляли, пожалуй, только Николай Лукич и Нина Ивановна Иудины). Особенно любили рассказывать «еврейские анекдоты», в которых евреи оказывались людьми наглыми, жадными и трусливыми.

Вне дома я находился в той же атмосфере антисемитизма — но там уже я оказывался страдательным лицом. Мои утверждения, что я русский (как позже — и мои документы), не могли обмануть здорового чутья простых русских людей. Как в романе Фолкнера «Свет в августе» чуткие белые дети угадывали в белокожем Кристмасе «нигера», так простые русские люди рано угадали и продолжают угадывать во мне «пархатого жида». Так дразнили меня с ранних лет мальчишки и девчонки окрестных дворов и переулков, так обзывают меня сейчас на улицах, в метро, в автобусах и в электричке; в сокрытии своей национальности подозревают меня до сих пор незнакомые обыватели, начальство, сослуживцы и даже друзья.

Вообще так называемые «простые люди», на которых любят при случае ссылаться не только казенные демагоги, но и очень даже почтенные мыслители, наделены чаще всего тем простодушным наивно‑откровенным национальным чувством, которое почти тождественно животному инстинкту, заставляющему собаку преследовать кошку, а кошку шипеть при виде собаки. Этому учит меня опыт детства и опыт общения с солдатами на войне: в обоих случаях я имел дело с нелицемерной массой людей, свободных от тех условностей социального этикета, которые навязывает человеку отчасти поверхностная культура, отчасти страх перед полицейскими неприятностями. В нашем переулке была китайская прачечная, и потому часто встречались китайцы — мальчишки неизменно сопровождали их улюлюканьем и издевательскими вопросами: «Ходи, соли надо?», смысла которых, вероятно, не понимали и сами обидчики; татарам, дворникам и старьевщикам, показывали зажатый в кулак край рубашки или куртки и спрашивали: «Татарин, свиное ухо любишь?»; армян звали «армяшками», иногда с добавлением эпитета «соленые». Правда, к другим нациям — англичанам, немцам, французам — относились вроде бы даже почтительно, но в самой этой почтительности было и осталось что‑то лакейское, зависть к их «преимуществам» перед русскими, а вместе с тем — и презрение к их «недомыслию», проистекающему как раз из этого их «преимущества», аналог презрения «рабочего человека» к «барину», положение которого, конечно, выше, но личные качества на самом‑то деле гораздо ниже.

И все это животное национальное чувство, именуемое благородным словом «патриотизм», живет у большинства взрослых русских людей так же прочно, как у детей, которые это чувство у взрослых и заимствовали. Только у взрослых оно лучше скрывается или прикрывается какими‑нибудь рассуждениями о «национальных характерах», «исторических традициях» и т. п.

Однажды, когда мне было лет десять, я был в гостях у Ремизовых и играл у них во дворе с Володей; ко мне стал задираться одутловатый, пухлый мальчишка, сын милиционера, по фамилии Фомкин. Я ударил его. Мальчишка с ревом побежал домой, а потом выскочил его разъяренный родитель и бросился на меня с теми же проклятиями по адресу «жидов». Я побежал со всех ног и отмахал от Кузнецкой чуть не до Серпуховки, пока не понял, что за мной давно никто не гонится. Боязливо я вернулся и прокрался домой к Ремизовым. Федор Маркелович, Володин отец, уже знал о происшедшем и поговорил с Фомкиным‑отцом. Тот признал свою вину, которая, по его мнению, состояла в том, что он и его сын приняли меня за еврея, тогда как я оказался русским.

Через 22 года я окончил аспирантуру, но никак не мог устроиться на работу по специальности — и опять причиной была моя еврейская внешность. Меня направили по распределению в Минский университет, хотя я мог рассчитывать, что меня оставят работать при кафедре; в Минске мне не нашлось работы — тогда боролись с «космополитами» (под которыми разумелись евреи), и моя фамилия, видимо, не внушила доверия декану: он предпочел просто не брать «космополита», чем потом его «разоблачать». Меня пригласили в Тверской пединститут (теперь он стал университетом), но когда ректор меня увидел, он сказал, что мест у них якобы нет. Места‑то у них были, у них некому было читать литературу ХIХ века — это я знал от преподавательницы института Тани Седельниковой, моей однокурсницы, и она понимала, что дело в моем «еврействе», но никак не могла объяснить ректору, что на самом‑то деле я не еврей.

Годом позже, когда я уже примирился с тем, что дальше вечерней школы мне с моей внешностью хода нет, меня вызвали в райком партии — хотели послать в высшую дипломатическую школу. Вызвали меня на основании моей анкеты: русский, фронтовик, орденоносец, член партии, кандидат наук, ни одного взыскания… Я ломал голову, как мне уклониться от этой неожиданной и нежелательной фортуны. Выручила моя внешность: едва я вошел в кабинет партийной дамы, которая меня вызвала, как она гневно крикнула мне: «Стыдно скрывать свою национальность!»

И так всю жизнь — стыдно всегда почему‑то должно быть мне!

Моя первая теща, знавшая мои анкетные данные лучше, чем тверской ректор и партийная дама, отбиравшая кандидатов в дипломатическую школу, шипела мне в конце 40‑х годов, чтобы я «убирался в свой Израиль». (Замечу, что тогда попытка реализовать это тещино предложение была бы равносильна самопосадке.)

Наконец, когда в 1952 году я в очередной раз обменивал паспорт, меня вызвали к начальнику паспортного стола, тогда как в предшествовавших случаях этого не бывало. Начальник потребовал, чтобы я принес метрику — никогда прежде этого не требовалось: новый паспорт выдавали просто на основании старого. Метрика у меня добротная, церковная, подписанная протоиереем Евлампием Троицким. Увидев ее, милицейский чин смягчился и проникновенно сказал мне: «Берегите ее как зеницу ока!» Яснее высказаться он не мог: это был канун готовящегося по приказу Сталина процесса врачей‑космополитов, за которым должны были последовать еврейские погромы и депортация евреев. Возможно, что уже составлялись списки, кого «громить» и кого выселять. Я, таким образом, был спасен от занесения в эти списки.

Замечу, что милиционер отнесся с бо́льшим доверием к документам, чем работники высшей школы и райкома партии: канцелярское воспитание все‑таки что‑нибудь да значит!

Сотни и тысячи подобных оскорблений, конечно, оставили след, повлияли на мое отношение к людям и миру: друзья и враги, теща и начальство по службе, знакомые и случайные встречные, сослуживцы — все требовали от меня, чтобы я «сознался» в своем «еврействе». Этого они добиться от меня не могли, ибо это означало бы, чтобы я перестал быть самим собою, это так же невозможно, как невозможно и изменить мою внешность. Я русский — по воспитанию и привычкам, характеру и образу мыслей, по интересу к русской истории и культуре и т. д. и т. д., но что я люто ненавижу — это патриотизм, во всех его разновидностях, во всех его костюмах и декорациях, во всех его национальных вариациях: русской, еврейской, немецкой и какой еще угодно другой. Не понимаю, почему русский должен или может считать Россию «лучше всех», как это поется в одной из патриотических песен, или почему евреи — «избранный народ»?

Я знаю, что существует национальная детерминанта, наряду с детерминантами другими, но знаю также, что человек может преодолеть любую узость и ограниченность в своей духовной свободе.

  1. И. В. Сталин. «Марксизм и национальный вопрос», СТАСС13, т. 2. Прим. ред.

  2. Одна дама, озадаченная этим мифологическим парадоксом, уверяла меня, что противоречия тут на самом деле нет, так как в «пятом пункте» требуется указать «национальность», а не «нацию»: «евреи»-де — «национальность», а «русские» — это «нация», «национальности» же у русских, выходит, и нет. Прим. автора.

  3. «Второстепенный деятель ленинского крыла Российской социал‑демократической партии до 1917 года» (англ., из The Oxford Companion to English Literature). Прим. ред.

  4. В. В. Маяковский. «Товарищу Нетте, человеку и пароходу», 1926. Прим. ред.

  5. В метрической книге лютеранской общины церкви Святого Михаила в Петербурге, хранящейся в РГИА (Ф. 828 Оп. 14 Д. 68) имеется запись об обручении Георгия Ефимовича Лесскиса (23 года, родился в Вильне) и Элизы Шарлотты Розалии Майер (19 лет, родилась в Риге) от 3 января 1858 года. Согласно другому документу, записи о крещении в Домском соборе Риги в 1841 году, Элиза Шарлотта Розалия родилась в Митаве 12 ноября 1839 года в еврейской семье. В переписи населения 1880 года, Филадельфия, США, находим: Георгий Лесскис (41 год), Розалия Лесскис (40 лет), Александр Лесскис (21 год). Иммиграционные списки США подтверждают, что Г. Лесскис и А. Лесскис прибыли в США в 1876 году, а Розалия Лесскис в 1878 году. Прим. ред.

  6. Списки пассажиров, прибывающих в США, свидетельствуют, что Георгий Лесскис и Александр Лесскис прибыли в Филадельфию из Гамбурга 21 августа 1876 года. Прим. ред.