Бытие

Я поздно начал ходить и говорить. Еще позднее стал помнить себя, и рассказы взрослых, слышанные мною, порою невозможно отделить от моих собственных воспоминаний. Поэтому нет нужды пытаться теперь их имитировать — можно считать, что о моей жизни до трех‑четырех лет я знаю только со слов родителей и сестер.

У моих родителей со мной не было тех забот по установлению подлинности и тождества моей личности, которые занимали одного марктвеновского персонажа: я родился дома, в том двухэтажном деревянном флигеле, который всякий раз показывала мне мама, когда мы проходили с ней по Сивцеву Вражку. Но вот относительно моей младшей сестры Ирочки мама сомневалась всю жизнь. Дело в том, что Ирочка родилась в роддоме. Вместе с мамой лежала в палате жена какого‑то коммуниста, смертельно запуганная своим мужем. Тот предупредил жену, что ему нужен мальчик, а если родится девочка, он убьет и жену, и дочь. Когда мама родила, нянька сказала, что родился мальчик, акушерка же на няньку цыкнула и сказала, что родилась дочь. У жены коммуниста родился мальчик. Через год наша Ирочка умерла от дизентерии, и тогда мама вспомнила этот эпизод и уверила себя в том, что нянька сказала правду, а акушерка была подкуплена и обманула ее. Психологи объяснят, что убитая горем мать утешила себя таким незамысловатым способом, и, возможно, будут правы. Но ведь и социологи вправе отметить, что советская власть очень быстро довела людей до такого положения и сознания, что коммунистам в нашей стране все дозволено.

Социальная революция обесценила человеческую жизнь, а привилегированное положение быстро развратило членов правящей партии — всех, от мала до велика. Вожди партии обрекли на истребление миллионы людей во имя своих утопий, их рядовые соратники убивали своих жен, если те оказывались им почему‑то неугодными. Я помню, как значительно позже, в 1924 году, мою двоюродную сестру Люсю (Людмилу Алексеевну Журавлеву) застрелил ее бывший муж, коммунист, у нее дома, чуть ли не на глазах у ее родителей, за то, что она разошлась с ним и вышла замуж за другого. И опять‑таки психологи скажут, что это — общечеловеческое, а социологи отметят, что суд в таких «общечеловеческих» случаях не всегда оставляет подобные убийства безнаказанными, как это сделал советский суд по делу об убийстве Людмилы Алексеевны Журавлевой.

В наше время рядовые коммунисты уже, пожалуй, не могут рассчитывать на такие поблажки, но казна может себе позволить решительно всё — арестовать, ошельмовать, отправить на каторгу или убить по суду или даже без суда кого угодно. И почти всё могут позволить себе большие начальники.

Мне постоянно рассказывали о трех событиях, в значительной мере определивших дальнейшую жизнь нашей семьи.

Первое — отца ограбили, когда он вез жалованье служащим своей конторы. Это был 1918‑й год. Страх перед «чрезвычайкой» был так велик, что отец и не подумал заявить об ограблении: он был убежден (и, вероятно, справедливо), что его без суда и следствия расстреляют как «саботажника». Он просто задержал выплату тем людям, которым мог довериться, занял денег, чтобы немедленно расплатиться с остальными, а потом распродавал свои вещи, чтобы разделаться с долгами. Как я узнал много позже, на этом деле нагрел руки мой «папа Кока»: он одолжил отцу какую‑то сумму, взяв под залог папины часы. Часы бесследно пропали. С этого началось неудержимое движение нашей семьи к нищете.

Вторым было ограбление нашей квартиры. Грабительницей была моя нянька, которая оказалась рецидивисткой, хорошо известной уголовному розыску. Как‑то, когда родителей не было дома, она сложила в узлы и чемоданы вещи, уцелевшие от распродажи, и увезла их на извозчике. Укладываться ей помогали мои старшие сестры, Надя и Леля, не понявшие намерения няни Стеши. Позже родители говорили мне, что они еще дешево отделались: Стеша могла и прикончить всю семью…

Виновником третьего и окончательного нашего оскудения был я, а в сущности‑то — те же большевики, которые производили (и производят до сих пор!) планомерное разорение всей страны: я долго не начинал ходить и говорить. Врачи объясняли это плохим питанием, нужны масло, молоко, творог, беспримесный хлеб и т. п.

Родители решили ехать в какую‑нибудь «сытную» губернию. Выбор их почему‑то пал на Саратов, которому суждена была роковая роль в жизни нашей семьи: через 20 с небольшим лет и мама, и Надя снова оказались в этой отдаленной губернии, спасаясь от войны, — это подорвало здоровье мамы, и там погиб Надин младший сын.

Родители распродали все, что могли, опять залезли в долги и поехали. Прожили мы в Саратове год и вернулись в Москву уже совершенно нищими.

Сказать, когда мы уехали из Москвы и когда вернулись, я теперь уже не могу. Знаю только, что в Саратове я действительно начал ходить и говорить. Вероятнее всего — это был год 1919‑й.

К Саратову относятся мои первые и очень мутные воспоминания. Я с Надей под вечер стою у обрыва. Надя показывает мне Волгу, но я вижу только розовые облака на голубом небе (эту цветовую картину я помню и сейчас). Несколько раз я спрашивал у Нади, где же Волга. Надя мне показывала, видимо, вниз, а я смотрел вверх и Волги так и не увидел. Впрочем, может быть, и видел, но не понял, что вижу, так как неизвестно, что я тогда понимал под словом «Волга», какой ожидал ее увидеть. Широченная Волга под Саратовом могла просто не восприниматься мною как река, вода могла сливаться с небом.

Значительно позднее, году в 1926‑м, мне «показывали» в Петербурге «белую ночь», а я вместо окна смотрел в открытый зеркальный шкаф и там старался ее разглядеть. Может быть, опять‑таки дело в том, что я не понимал, что такое «белая ночь», представлял себе ее каким‑то объемным предметом?

Оба эти случая моей тупости напоминают мне один забавный эпизод из визуального обучения русскому языку: в казахской школе учитель показывал на окно и говорил ученикам: «окно», а ученики видели дерево, растущее за окном, и полагали, что слово «окно» означает по‑русски «дерево». Поэтому они стали говорить: «молодое окно», «зеленое окно», «ветвистое окно» и т. п.

Научиться смотреть туда, куда надо, видеть нужный предмет, а не воображаемый, видеть вещь такой, какая она есть, а не такой, какой хочешь ее видеть, — дело очень трудное. Еще труднее установить единство содержания таких нематериальных понятий, как «свобода», «демократия», «социализм». Когда в 30‑е годы Сталин объявил, что у нас построен социализм, я ему не поверил. Некоторые, например Джилас, до сих пор ему не верят. Очевидно, дело здесь в том, что разные люди вкладывают в это слово разное содержание.

Ведь путь, которым повели нашу страну Ленин и Сталин, — путь сплошной национализации, установления государственной монополии во всех сферах материальной и духовной жизни, — в точности был предначертан Марксом и Энгельсом еще в 1847 году: «Стоит только произвести первую радикальную атаку на частную собственность, — писали они в «Принципах коммунизма», — и пролетариат будет вынужден идти еще дальше, все больше концентрировать в руках государства весь капитал, все сельское хозяйство, всю промышленность, весь транспорт и весь обмен. <…> Наконец, когда весь капитал, все производство, весь обмен будут сосредоточены в руках нации, тогда частная собственность отпадет сама собой, деньги станут излишними, и производство увеличится до такой степени, а люди настолько изменятся, что смогут отпасть и последние формы отношений старого общества»[1].

Только Ленин в 1917–1918 годах пошел по этому пути чересчур торопливо, поспешил, развязал Гражданскую войну и потом вынужден был отступить; тогда как Сталин в 1929 году повел дело осмотрительнее, осторожнее и успешно достиг той цели, о которой мечтали «лучшие умы».

Совсем иное — не социально‑экономическое, а потребительское и этическое содержание — вкладывают в понятия «социализм» и «коммунизм» современные обыватели, утверждающие, например, что «с нашим народом (или «с таким народом») коммунизма не построишь!» Или что «у нас никакой не социализм, раз люди берут взятки и нельзя говорить правды…» Эти под «социализмом» и «коммунизмом» разумеют, во‑первых, общество всеобщего материального благополучия; во‑вторых, общество весьма порядочных, честных, умных, добрых и справедливых людей. Основания для такого маниловского представления о социализме и коммунизме можно найти у некоторых розово‑голубых социалистов XIX века, когда коммунисты начали прикрывать свою аскетически‑фанатичную строгость необходимыми для либерального XIX века «гуманными» и «демократичными» фразами. Таков, например, Вильям Моррис. Такие следы либерализма можно найти даже у призывавшего «к топору» Чернышевского и у очень серьезного марксиста Г. В. Плеханова, которому претила практика Нечаева, Желябова и даже Ленина. Он, например, утверждал, вопреки тому, что писали Маркс и Энгельс, что национализация — даже не главное в коммунизме, иначе, — писал он, — следует признать коммунистами египетских фараонов. А почему бы и нет?

Другое раннее детское воспоминание — длинный темный коридор, по которому я бегаю, играя с «Маврой Помпон», как я называл нашу соседку Мавру Ферапонтовну.

Значит, в Саратове к этому времени уже возник «квартирный вопрос», по крайней мере — для приезжих, так как мы жили не в отдельной квартире, как жил всю предшествующую жизнь мой отец, а в «коммуналке» с общим коридором для многих комнат («коридорная система»!).

С тех пор до 1960 года, т. е. бо́льшую и лучшую часть жизни, мне пришлось жить только в «коммуналках», которые стали нормой домашнего очага и уюта для горожан Совдепии на долгие годы.

По правде сказать, я даже не очень страдал от коммунальных квартир, вероятно, потому, что других условий жизни не знал, и еще потому, что кухня никогда не была основным местом моей деятельности. Только переехав в отдельную и комфортабельную писательскую квартиру, я понял не умозрительно, а реально, как «коммуналка» искажает человеческую жизнь.

В 1937 году немецкий писатель‑антифашист Л. Фейхтвангер посетил Совдепию и выпустил книжку «Москва. 1937», в которой оправдывал и прославлял Сталина и все, что происходит в его империи. Привыкший к европейскому комфорту, он не мог, конечно, прославлять «коммуналки», но заверял всех, будто «москвичи знают», что через десять лет «у них будут квартиры в любом количестве и любого качества». Но и через 40 лет мы не избавились от этого неизбежного и предусмотренного программой феномена социальной революции. А в 1947 году, указанном Фейхтвангером, жилищный кризис в Москве, как и во всей стране, достиг еще большей остроты, чем в 1937‑м.

Да Сталин и не стремился изменить положение вещей. И «великий зодчий коммунизма» был прав. Ведь коридорная система, коммунальная квартира, общежитие совершенно соответствуют тому идеальному общественному устройству, которое предусматривает обобществленный труд и быт. Да и слово «коммуналка» недаром образовано от того же корня, что и само название идеального устройства.

А читал ли писатель‑антифашист хоть кого‑нибудь из коммунистов — от английского Фомы Мория до нашего Николая Гавриловича? Ведь все они пишут не об отдельных квартирах «любого» (т. е. не стандартного!) вида и качества, а именно об общежитиях!

«Дома, спальни, кровати и все прочее необходимое — у них общее. Но через каждые шесть месяцев начальники назначают, кому в каком круге спать и кому в первой спальне, кому во второй», — писал о жизни своего социалистического рая Томмазо Кампанелла.

«Кто узнает хотя бы один город, тот узнает все города Утопии». «Даже самые дома они каждые десять лет меняют по жребию». «Пока они (жители Утопии. — Г. Л.) находятся на работе, они небрежно покрываются кожей или шкурами, которых может хватить на семь лет. Когда они выходят на улицу, то надевают сверху длинный плащ <…> цвет этого плаща одинаков на всем острове». «Каждое семейство <…> не должно заключать в себе меньше 10 и более 18 взрослых… Эти размеры легко соблюдаются путем перечисления в менее людные семейства тех, кто является излишним в очень больших»[2]. «У всех мужчин и женщин есть одно общее занятие — земледелие, от которого никто не избавлен». «К каждому из <…> дворцов приписаны 30 семейств. Тут эти семьи должны обедать». «Все время, остающееся между часами работы, сна и принятия пищи, предоставляется личному усмотрению каждого, но не для того, чтобы злоупотреблять им в излишествах или лености». «Если у кого появится желание повидаться с друзьями, живущими в другом городе, или просто посмотреть на самую местность, то такие лица легко получают на это дозволение…» и т. д.

Таким видел социалистическое будущее святой Фома Морий. Таким же — с некоторыми несущественными вариациями то в худшую, то в лучшую сторону — видели его все другие святые и пророки социализма[3].

Недаром социалистам так импонируют кровавые империи инков и ацтеков. Об участи инков скорбит Вассерман в новелле «Золото Кахамарки»; общественное устройство ацтеков поэтизировал «лучший, талантливейший поэт нашей советской эпохи»!

Здесь
          из зыби озера
                                    вставал Пуэбло,
дом‑коммуна
                          в десять тысяч комнат.
И золото
                  между озерных зыбей
лежало,
              аж рыть не надо вам.
Чего еще,
                  живи,
                            бронзовей,
вторая сестра Элладова![4]

Одинаковые города, однотипные дома (как в наших Черемушках), одинаковые по покрою и цвету одежды, обязательная численность семьи и перечисление начальством людей из одной семьи в другую, принудительные работы, принудительные совместные трапезы, принудительные браки, посещение друзей по разрешению начальства, а «все остающееся» — «по личному усмотрению», но «не для того, чтобы злоупотреблять», — да зачем же тут «любое количество» и «любое качество» квартир?! Тут нужна космического размера «коммуналка», о которой мечтал Маяковский. Так легче обеспечить контроль, чтобы не «злоупотребляли»! Нужны стойла, а не комнаты, случные пункты, а не квартиры. Именно так и поняли заветы лучших умов камбоджийские коммунисты во главе с товарищем Пол Потом.

Тут дело не в дешевизне, не в недостатке средств. В нищей Совдепии миллионы выбросили на показную выставку 1923 года. На сельскохозяйственную выставку 1939‑го потратили миллиарды. А сельское хозяйство совершенно развалилось. Москве дали самое красивое в мире метро с подземными дворцами, построили взамен хороших старых огромные новые мосты, соорудили рекламные «высотные здания», а москвичи жили в гнилых подвалах, на протекающих чердаках, по две семьи в комнате, по десять семейств в квартире. В середине 50‑х годов скульптор Шалимов устроился на куске лестничной площадки в доме рядом е египетским посольством на Большой Никитской, то была его квартира и его мастерская. Он умер в тот день, когда до него дошла многолетняя очередь на квартиру и мастерскую.

Дело не в деньгах, которыми сорили и сорят наши начальники бесконтрольно, — дело в людях, которых надо «воспитать в духе коллективизма», т. е. обезличить.

Третье саратовское воспоминание — я выбегаю из комнаты на деревянный балкон. Я знаю, что мне это запрещено, но все‑таки выбегаю — может быть, именно потому, что запрещено, а может, и просто так… Тотчас за мной на балкон устремляются мама, Надя и Леля. Я стараюсь увернуться от них, хотя мне и самому страшно на скрипучем балконе. Мне грозят папой, которому‑де «все расскажут», когда он придет с работы. Угроза эта меня нисколько не страшит: я знаю, что мой папа — очень добрый!

Это представление о папе у меня сохранилось на всю жизнь. И когда у меня появились дети, я всегда старался быть с ними таким же, каким был для меня в детстве мой папа. К сожалению, когда я вырос, большой духовной близости у нас с ним не было. И долгие годы жило во мне ощущение, потребность поговорить с папой о чем‑то самом главном. Но теперь, когда я стал писать свои воспоминания, то ясно понял, что произойди сейчас чудо — никакого особенного разговора так и не состоялось бы. И так же с Вовой: мне казалось необходимым и даже не очень сложным делом поговорить с ним и что‑то важное сказать (или рассказать) ему перед разлукой. Но разговор не состоялся, и теперь я знаю, что вернись Вова в Москву или встреться я с ним в каком‑нибудь другом месте — было бы всё то же, что и было: никакого «важного» разговора не было бы. Простой язык для сердечного общения не годится, а от другого, на каком общался я со своими детьми в их детстве, мы оба отвыкли…

…Вероятно, в 1920 году семья наша тронулась в обратный путь — из Саратова в Москву. Переезд, видимо, произвел на меня сильное впечатление, так как живое ощущение от него сохранилось во мне и до сих пор. Но впечатление было неотчетливым, непонятным. Мы почему‑то оказались в каком‑то странном новом помещении — в теплушке. В ней много незнакомых людей, и жить можно наверху или внизу — нары. Я больше живу наверху, но мне все время хочется перемещаться сверху вниз и снизу вверх: меня спускают и поднимают сестры (или родители?). Мне выговаривают, что я плохо веду себя и всем надоедаю. Помещение наше называется то «вагоном», то «поездом», оно куда‑то едет. Но временами мы подолгу стоим, и тогда взрослые куда‑то уходят. Когда кто‑нибудь хочет влезть в вагон, ему спускают из вагона стул. Если уходят папа с мамой, мне страшно, что мы уедем, а они останутся, так что порой я от страха плачу, а сестры меня успокаивают.

Эти воспоминания о «вагоне» завершают мои немногие саратовские воспоминания. В следующий раз мне довелось ехать в теплушке на фронт в 1941 году, и тогда я живо вспомнил мою поездку из Саратова в Москву.

  1. Ф. Энгельс, «Принципы коммунизма», МЭСС50, т. 4, с. 333. Прим. ред.

  2. У канцлера‑коммуниста было свое понимание семьи; социалистическая семья формируется начальством как армейское подразделение (ср. китайские бригады). Прим. автора.

  3. Из социалистов, мне известных, один Герцен, трагически понявший ужас грядущего социалистического Чингисхана, мечтал об обществе людей, а не скотов. Недаром такой специалист по этому вопросу, как Ленин, отрицал социалистический характер взглядов Герцена: «В сущности это был не социализм, а прекраснодушная фраза, доброе мечтание, в которую облекала свою тогдашнюю революционность буржуазная демократия…», В. И. Ленин, «Памяти Герцена», 1912 г., ПСС55, т. 21, стр. 256). Может ли быть для Ленина и Сталина, да и для всякого настоящего коммуниста, что‑нибудь более оскорбительное, чем обвинение в прекраснодушии? Прим. автора.

  4. В. В. Маяковский. Стихи об Америке, «Мексика», 1926. Прим. ред.