Глава 20

Эта книга была продумана и даже начерно написана, когда, ломая мою композиционную схему, жизнь предложила мне еще одну главу для завершения моего повествования о друзьях-эмигрантах, еще одну драматичную историю, историю русского еврейского поэта Игоря Губермана.

В августе 1979-го года в Новом Афоне я услышал по «Голосу Америки», что в Москве арестован «один из активистов еврейского движения, заместитель Виктора Браиловского по изданию нелегального еврейского журнала Игорь Миронович Губерман».

Арест Губермана был для меня не просто еще одним фактом государственного антисемитизма, но фактом моей биографии — это был муж Таты Либединской, мой свойственник и друг.

Наши литературные справочники и присяжные критики еще не скоро познакомят читателей с Губерманом, а потому стоит пожертвовать хронологией и композицией, вернуться на много лет назад, чтобы дать о нем хотя бы некоторое представление.

Я познакомился с Игорем так давно, что теперь те времена мне представляются сказочно далекими. Тогда я еще мог как-то ночью возвращаться пешком в Черемушки от Виндавского вокзала[1], танцевал уан-степ «Рио-Рита», выпивал беспоследственно бутылку водки и работал по 16 часов в сутки. Это было время, когда Саша с Лолой, только что поженившиеся, жили у Лидии Борисовны Либединской в Лаврушинском переулке. Я бывал тогда у Саши чуть не ежедневно, и вот однажды, в конце июля или в начале августа 1965-го года мы сидели на кухне у Либединских по случаю предстоящего отъезда молодежи в Коктебель, когда пришла старшая Лолина сестра Тата с каким-то мужчиной лет под тридцать. Даже смертельно, влюбленная в него девица не могла бы назвать его красавцем или хотя бы интересным, оценивая его внешность. Он был довольно высокого роста, имел типично еврейское лицо, с крупными чертами, большим открытым лбом и еще большим носом, загнутым книзу, как и положено классическому еврею на антисемитских советских карикатурах. Это был Игорь Губерман.

Разговор оживился, откуда-то снова появилась водка и какая-то несерьезная закуска. Начали читать стихи. Может быть, началось с «Гренады» Светлова, записанной в авторском исполнении на пластинке. Потом читались блоковские «О весна без конца и без края…» Потом понравившиеся мне шутливые стихи самого Губермана…

Мы забыли про метро и про сон — хотелось, чтобы разговор продолжался и продолжался… Это сделал Игорь. И разговор продолжался до утра, до самого того часа, когда пришла заказанная с вечера машина, чтобы отвезти Сашу и Лолу на Курский вокзал.

С ним было интересно говорить. У него был чудесный дар — удивительно легкая и полная контактность даже и с совершенно незнакомыми людьми, умение слушать людей так, что они чувствовали его интерес к тому, что они говорят. И уменье увлекать людей своим разговором. Подобный дар встретился мне до того только у Кузьмы[2], поэта застольного разговора, мастера устного рассказа. Но у Кузьмы это было всегда «остранение» его речь была почти всегда поэтической загадкой. Здесь не было ничего подобного, никаких загадок, скрытых в непонятности словесных ассоциаций. Просто темперамент речи — как у южан и юмор чисто еврейский делали Игоря прирожденным тамадой, умеющим раскрыть и растормозить людей, снять их напряженность и принужденность, вызвать у них улыбки, если не смех.

Голос у него был какой-то колючий, надтреснутый, а слух такой отвратительный, что даже я слышал, что он фальшивит. Однако он любил петь в кампании за столом, совсем не стесняясь своих неудачных вокальных данных. (Впрочем, стеснительности в нем вообще не было ни на мизинец, и в этом он представлял классический тип анекдотического нахального еврея.) И мы пели с ним в ту ночь, пели с удовольствием, как и при всех других встречах с ним.

Если в качестве певца Игорь годился только в пьяном застолье, то всегда и в любом обществе он был интереснейшим собеседником. Он знал, казалось, всё или почти всё, и нельзя была назвать сколько-нибудь интересного человека, коснуться какой-нибудь темы, чтобы Игорь не обнаруживал своей осведомленности. Конечно, это была, так сказать, бытовая, а не научная осведомленность, но за столом ведь и не ведут академических разговоров!

В разговоре, даже если это был спор, в глазах Игоря была благожелательность к собеседнику и ирония, причем ирония не только в отношении собеседника, которого и Игорь, подражая манере третьего апостола, постоянно именовал «батенька», но и в отношении самого себя. Недаром в одном из позднейших своих стихов Игорь скажет:

Всерьез разумен только тот,
Кто не избыточно серьезен…

В нем жило национальное чувство юмора, выработавшееся в процессе жестокой истории его народа как лекарстве от отчаяния, как выражение сознания бессилия человеческого разума перед нелепицей жизни и как выражение воли к жизни… Этот юмор, усиленный и расцвеченный незаурядным умом, помогал Игорю выжить и сохранить человеческое достоинство в тюрьме, на каторге, в сибирской ссылке, в игре в «кошки-мышки» с полицией, когда он вынужден был жить в Москве без прописки. Этот дар завоевывал ему симпатии людей и выражал его волю к самопознанию, умение смотреть на себя со стороны, и даже с разных сторон. Позже Игорь написал в прозе своего рода лагерный дневник (не подлинный дневник, однако, а сочиненный позднее, уже на свободе). В этом произведении он описал свое пребывание на каторге в конце 70-ых годов. В нем не только живо изображен быт советской каторги брежневско-андроповского периода, но и даны интересные психологические портреты персонажей лагерного фона, уголовников-бытовиков, каким-то нелепейшим образом попадавших в разряд отважных и хитроумных мошенников. В центре повествования, кроме автора, изображены еще двое каторжан, с которыми автор был ближе, чем с другими зеками. Я с любопытством читал об этих в чем-то близких, но несхожих людях, пока не дошел в конце до авторского признания, что эти двое его друзей представляют его самого в других возможных для него ракурсах и поворотах, т. е. с иными объяснениями одних и тех же поступков, с иным строем чувств и ходом мыслей, — а вообще-то на каторге он был одинок и близких друзей у него не было. — Это был не просто некий любопытный писательский прием — за ним стоит способность взглянуть на самого себя со стороны, дать самому себе, своему поведению множество интерпретаций. В этом приеме заключена та ирония в отношении к самому себе, которая напрочь снимает патетику, представление авторской точки зрения как безусловно и единственно правильной и объективной точки зрения на мир.

Разговор Игоря никогда не претендовал на глубину. В политике он не был Кассандрой, в философии — Спинозой. Он не сочинял никаких общих «концепций» . Просто у Игоря всегда было много интересных и самых неожиданных фактов, подробностей, деталей, которые часто заставляли собеседников по-новому вглянуть на то, что казалась хорошо знакомым и совершенно ясным. Наконец, разговор его всегда был дьявольски остроумен и никогда не был агрессивным. И еще один незаурядный дар открылся нам в ту короткую летнюю ночь в нашем неожиданном собеседнике — дар поэтической стилизации, комического гротеска. Оказалось, что он сочиняет чудесные пародийные стихи по мотивам русской поэзии и песни, превращающие классические драматические коллизии в бытовые сценки из еврейской жизни: как Сенька Райзман в обнимку с толстой Мониной женой плывет по Волге, возглавляя флотилию разбойничьих челнов; как еврейские Шмули, Берчик и другие пираты готовятся взять на абордаж какой-то корабль, испытывая байроническую тоску под лермонтовским парусом в безбурном море:

А струя светлей лазури.
Дует ветер, да какой!
Это Берчик ищет бури –
Будто в буре есть покой!

Словом, ерунда какая-то, лабуда. На в этой лабуде был какой-то непостижимый мягкий, добродушный юмор, юмор в отношении самих евреев, широко и откровенно изливающийся то и дело в стихах этого еврейского поэта:

…Евреем жить всего трудней
Среди других евреев,

— скажет он в канун своего вынужденного отъезда в Израиль.

В нем не было и тени еврейского ханжества, вроде вывинчивания по субботам лампочки из холодильника, неедения из «трефной» посуды в гостях и т. п., как не было в нем чувства превосходства еврейского племени над всей остальной частью рода человеческого.

И еще одно — очень важное и не такое уж частое, а более — рекламируемое чувство — чувство дружбы:

…Благодарю тебя, Всевышний,
За все, к чему я привязался,
За то, что я ни разу лишний
В кругу друзей не оказался…

— так вспоминал Игорь о своей прошлой жизни, о жизни на свободе, когда в 1979-м году он оказался в какой-то пересыльной тюрьме. А позже, выйдя на волю, он писал, обращаясь к друзьям:

Звоните поздней ночью мне, друзья,
Не бойтесь помешать и разбудить;
Кошмарно близок час, когда нельзя
И некуда нам будет позвонить.

И действительно, к Игорю можно было придти когда угодно, лишь бы он был дома, придти, без приглашения и без предупреждения. И даже ночью он ухитрялся в трудное по этой части горбачевское время доставать водку, чтобы поговорить «по душам».

Но ночные разговоры, водка и все-такое прочее — ерунда! Он без раздумья давал приют в своей квартире тем, кого преследовала тайная полиция. Он отказался выйти на волю, когда ему предложили «заложить» своего друга, а самому уехать в Израиль.

И его друзья отвечали ему таким же доверием и поддержкой в трудных обстоятельствах. Когда Игоря посадили. Юлик Китаевич, уехавший лет за 10 до этого в Штаты, развил самую бурную деятельность в его защиту, а когда Игорь приехал в Иерусалим, одним из первых его гостей был Китаевич, прилетевший из Цинцинати. Когда Игоря преследовали в Москве «за нарушение паспортного режима», он всегда мог найти ночлег у друзей, а кто-то вообще сумел радикально решить эту проблему, прописав Игоря у себя на даче, когда полиция запугивала всех, кто пытался ему помочь с жильем.

Чтобы не приняли Игоря за ангела, замечу, что привязанность к друзьям порой не мешала Игорю «заначивать» у них нужные ему книги, не выполнять каких-то обещаний и т. п. Даже и при первой встрече было ясно, что человек этот цену себе знает, за словом в карман не полезет, охулки на руку не положит. Было видно, что он не бессеребренник, но и не вовсе погружен в одни житейские расчеты. Он производил впечатление человека энергичного и делового, далеко не во всем предсказуемого и умеющего устраивать свои дела.

По образованию он был, кажется, инженер: помнится, он сказал как-то, что ему доводилось водить паровоз. Но ко времени моего знакомства с ним он уже стал профессиональным литератором. В тот вечер он показал нам только что вышедшую его книжку[3] про какую-то «бионику» (о которой я никогда даже и не слыхал). Позже он писал книги, более близкие мне по содержанию; сочинял сценарии для кино и вообще ради денег брался за почти любую халтуру. Причем всё это выходило в свет под чужим именем. Дело в том, что мы не любим увеличивать списки пишущих евреев (вспомним, как недавно огорчался писатель Астафьев, что нам еще приходится терпеть пишущих евреев!). Поэтому еще с 40-ых годов мы норовим еврейских авторов небольшого калибра печатать под русскими псевдонимами («Миронов» вместо Губермана, «Марьянин» вместо Фихмана, «Волынский» вместо Рабиновича, Рыбаков вместо Ароновf и т. п.). Порой же Игорю вообще приходилось обращаться к услугам посторонних, чтобы они приняли на себя авторство его произведения. Но, разумеется, никогда и никак — ни анонимно, ни открыто – не печатались у нас лучшие его произведения – стихотворные максимы и афоризмы, жанр которых он пародийно обозначил китайским словечком «дацзыбао»[4], обозначающим: революционную агитку, тезис-плакат, получивший в наиболее террористический период революции значение обвинительного приговора, выносимого очередной жертве якобы от имени безымянных народных масс.

У меня с Игорем нашлись общие хорошие знакомые — Леонид Ефимович Пинский, Алик Гинзбург, Гриша Померанц, Володя Муравьев, а вскоре мы с ним стали свояками; но, впрочем, это в те годы нас не сблизило; пожалуй, это скорее даже нас на какой-то срок развело. За пределами: той незабываемой летней ночи, которая вся была проговорена вдохновенно и памятно, мы, чем дальше, тем меньше искали встреч друг с другом. Однажды он пригласил меня к себе, однажды мы встретились с ним у Ксени, да раз он был у меня на рождении. Все это было в том же 1965-м году. Дальнейшие встречи были редки, случайны, мы просто оказывались где-то одновременно в гостях и обменивались двумя-тремя фразами.

Так прошло лет десять. Десять потерянных для общения лет, о которых теперь остается только жалеть! Незаметно «годы вышли на медленный ужин», — как выразился Игорь. Мы оба с ним, должно быть, порядочно изменились, глубже поняли себя и потому стали терпимее к людям. Во всяком случае — это верно применительно к Игорю (о своих изменениях мне судить трудно). Не головой, а кожей понял он и стал воспринимать жизнь, как «летящий миг между двумя небытиями». Присматриваясь к себе, он сделал вывод, что «трудно, наблюдая за собой, думать хорошо о человеке», и потому стал лучше относиться к окружающим людям. Он понял совершенное одиночество человека в каких-то глубинных состояниях («Кишат стареющие дети, / У всех трагедия и драма, / А я гляжу спектакли эти / И, одинок, как хер Адама») и потому тем более стал дорожить хотя бы той степенью близости с людьми, какая для нас возможна. Он стал мудрее и, может, поэтому мы постепенно, почти незаметно снова стали обнаруживать интерес друг к другу. Конечно, сыграло свою роль и политические отрезвление Игоря. Брежневская ресталинизация, исход евреев и сопровождающие этот исход издевательства, невозможность печататься — все это должно было развеять те политические иллюзии, которые еще были или могли быть у Губермана в середине 60-ых годов (помнится, тогда мы с ним разномыслили о деятельности Ленина).

Теперь при встречах у Саши я все с большим удовольствием слушал его «дацзыбао» и многочисленные анекдоты.

Мифы не могли утешить ни его, ни меня. Национальные — не более, чем политическиее Губерман был не более сионистом, чем я славянофилом.

С душою, раздвоённой, как копыто,
Обеим чужероден я отчизнам –
Еврей,— где гоношат антисемиты,
И русский, где грешат сионанизмом,

— так писал он о своем еврействе. Но что же было ему делать, если ни работать, ни писать у нас уже не было ему возможности? Приходилось думать об отъезде, несмотря ни на какие убеждения. Когда художнику Баксту отказали, как еврею в праве жить в Петербурге,— он уехал в Париж. О Париже для Губермана речи быть не могло. Да Бакст и уехал-то более из гордости, так как перед ним успели извиниться и предложили жить в Петербурге или где он хочет. Тут же речь шла не о гордости, а о свободе: стихи Игоря вышли из печати в Израиле, и теперь ему угрожал здесь арест (хотя стихи и вышли без его имени). Еще не приняв окончательного решения, Игорь все более втягивался в общее еврейское дело, несмотря на ироническое к нему отношение. К тому же Ниночка Либединская, младшая из сестер, вышла замуж за Гришу Патласа, увлеченного еврейским делом со всей страстью неофита. В 1979-м году отъезд Патласов и Губерманов был решен, они подали заявления, и так как в тот год правительство Брежнева перед Олимпиадой «очищало» Москву от евреев, то ждать, казалось, нужно было совсем недолго Игорь, показывая мне только что купленную машину, смеясь, говорил мне, что он оставляет машину теще в качестве калыма за Тату (а машина-то стала подарком казне, которая ее вскоре конфисковала). Я договаривался с ним о том, что он поможет мне передать Вове рукопись моих воспоминаний… А вышло все совсем иначе, ибо у нас человек предполагает, а тайная полиция располагает.

На самом деле Игорь, видимо, давно состоял под наблюдением, а летом 1979-го года он уже точно знал, что его телефонные разговоры прослушиваются и записываются. Его вызвали в КаГеБе и предложили ему с ними «сотрудничать». Это была сравнительно длительная и сложная игра, беспроигрышная для полиции, хотя Игорь не сразу это понял и какое-то время надеялся их «обыграть» и уехать в Израиль. Может быть, Игорь поначалу был недостаточно категоричен и тот, кто его «обрабатывал», получил о нем неверное представление, — подробностей я могу и не знать. Только, в конце концов, полиции надоела эта игра, и она пустила в ход свой главный аргумент — Игоря арестовали.

Арестовали не просто, а с хитрецой: вызвали как свидетеля по какому-то уголовному делу в город Дмитров и там арестовали, так что дело Игоря шло в дальнейшем по провинциальным инстанциям и формально его вела, милиция, а не КаГеБе. После ареста у Игоря в Москве произвели обыск — и не один, а несколько.

Осенью Патласам, разрешили уехать в Израиль; Игоря все это время держали, в тюрьме, а Тата лежала в постели с сердечным приступом.

Игорю шили уголовное дело: сперва его обвиняли в ограблении церкви. Замечательный антисемитский эффект: еврей перед отъездом в Израиль грабит православный храм, чтобы вывезти наши священные реликвии за границу! Потом это обвинение заменили другим: не сам грабил, а подучил двух уголовников ограбить. Тоже неплохо! И двух подходящих уголовников нашли, которые всё подтверждали, что им следователь говорил. Наконец, был окончательно принят и с теми же уголовниками согласован третий вариант: Губерман скупал у этих уголовников иконы, зная, что они краденые.

Что было на самом деле, я сказать не берусь Игорь собирал иконы еще до моей встречи с ним в 1965-м году. Перед отъездом, он, вероятно, собирался свою богатую коллекцию распродать, а это у нас уже рассматривается как преступление. Очень может быть, что в связи с этим Игорю приходилось и даже не раз нарушать дух и букву нашего законодательства, так что в его прошлом почти наверняка было к чему придраться. Что касается двух уголовников, которые готовы были признать все, что было угодно следователю, то Игорь их действительно знал, хотя, кажется, кроме разговоров между ними ничего не было.

Во всяком случае, Игорь был убежден, что дело было не в иконах, а в его отказе сотрудничать с тайной полицией. Это подтвердилось в процессе суда: его дело слушалось в пятницу, а вынесение приговора 6ыло отложено до понедельника. В субботу же и в воскресение Игоря опять обрабатывал агент КаГеБе: ему предлагался оправдательный приговор, а в обмен он должен был дать клеветнические показания против Виктора Браиловского[5] [5], будто тот занимается контрабандой наркотиков. Браиловсий был отказником, еврейским активистом, издателем какого-то самиздатовского журнала. У него на квартире происходили международные семинары по физике или кибернетике, и арестовывать его за семианры полиции не хотелось. Хотелось пустить его по уголовной линии. И Губерману предложили помочь в организации уголовного процесса. Губерман отказался, и Браиловского пришлось сослать по стандартному обвинению в «клевете на советскую власть», которому уже никто на свете не верил, кроме разве что пенсионеров, современников восстания на крейсере «Очаков». Зато Игоря отправили на каторгу на пять лет с конфискацией имущества.

Игорь провел в тюрьме и на каторге немногим более года, а потом его перевели «на химию». Правильнее было бы сказать: потом он ухитрился перевестись «на химию». Политических «на химию» не переводили. Но Игорь формально числился в уголовниках, и он сумел как-то использовать это лицемерие нашего правосудия, а местное начальство умудрилось как-то его «прошляпить».

Теперь — для тех, «которые здоровы и ловки»,— о самом понятии «химия», «химик», «пойти на химию». — В старину «химиками» называли в народе ловкачей, пройдох, жуликов (может быть от слова «химостить» = ‘ворожить’, ‘обманывать’, ‘воровать’). Современное понятие к этому слову этимологически никакого отношения не имеет, произошло случайное совпадение, хотя возможно, что новое значение «наложилось» на старое слово, уже бытовавшее в народном языке и этим объясняется эта живучесть: во времена Хрущева, вспомнили, что при социализме по плану не должно быть причин для преступлений, и срочно принялись перевоспитывать преступников; в это же самое время начальство увлеклось «большой химией», т. е. решило расширить химическую промышленность, придумали очередную модификацию апостольского лозунга: «Коммунизм есть советская власть плюс химизация всей страны»; нужна была дешевая рабочая сила в таких районах страны, куда люди у нас по доброй воле не едут; сталинская система лагерей себя не оправдала — слишком дешевый труд оказался слишком непроизводительным. И вот придумали: посылать преступников, отбывших какую-то часть срока в лагере, на химические стройки или заводы, откуда, человек уйти не имеет права до окончания срока его заключения, но где он будет работать без конвоя и получать полностью зарплату. Время «большой химии» миновало, преступников стали посылать на другие предприятия, но по традиции их по-прежнему называют «химиками».

Итак, Губерман, без ведома и вопреки воле московского начальства, оказался расконвоирован и поселен в захолустном сибирском городке Бородино Красноярского края «на химии», т. е. на каком-то предприятии, где он должен был под надзором полиции дорабатывать срок своей каторги под условием «хорошего поведения» (в случае «плохого поведения» ему грозило возвращение на каторгу без зачета времени, проведенного на химии).

В сибирской провинции такой мастер на все руки с высшим инженерным образованием оказался незаменимым человеком. Настолько незаменимым, что в первые же месяцы еге работы местное начальство наградило его (неофициально и нелегально) поездкой в Москву и в канун Нового (1981-го) Года Игорь неожиданно оказался в моей квартире.

Впрочем, местному начальству за это попустительство был нагоняй, и больше таких поездок до окончания срока уже же было. Но в лагерь Игоря все же не вернули. А это — главное!

Вскоре к Игорю приехала на жительство Тата с сыном. Игорь купил себе избу и зажил сибирским новоселом среди одичавших потомков тех несчастных русских баб и мужиков, которых сослали в Сибирь во время коллективизации, объявив их кулаками. Окружение было дикое, вся духовность соседей сводилась к водке и телевизору. Но все-таки у Игоря были дом, жена, сын, книги, радио, огород; он мог переписываться с друзьями; а летом с ними проводили время Саша и Лола с детьми — в этих условиях жить было еще можно…

Тюрьма, пересылка, каторга остались позади. Их опыт был жесток, но Игорь его выдержал великолепно. Он оставался там самим собою во всем — даже стихи продолжал писать:

Тоски наплывы празднуя
Ночами светло-синими,
Хрипел я песни разные,
Пока не обессиливал…

Стихи надо было запоминать, так как сочинять стихи у нас в таких местах запрещено, иногда удавалось спрятать обрывки бумаги со стихами в носках или в трусах, но часто эти грязные лоскутья при шмонах отбирались, и пропадали навсегда стихи, если Игорь не успевал их до того вызубрить:

В тюрьму посажен за грехи,
И сторожимый мразью разной,
Я душу вкладывал в стихи,
А их носил под пяткой грязной…

У него достало мужества и поэтического такта не жаловаться в этих стихах на свою горькую участь, а воспринять ее как своеобразннй опыт познания жизни и людей, как весьма подходящее место для самопознания и формирования своего характера:

Веди меня, душевная сноровка,
Гори, моя тюремная звезда,
От Бога мне дана командировка,
Я видеть и понять пришел сюда…
Тому, кто болен долгим детством,
Хотя и вырос, и не глуп,
Я полагал бы лучшим средством
С полгода есть тюремный суп.
Тюрьма не терпит лжи и фальши,
Чужда словесных украшений
И в этом смысле много дальше
Ушла в культурном отношении.
Я здесь живу, надежд не строя,
Мне эта боль придется впрок,
А шлюха-слава ждет героя,
А он еще не отбыл срок…

Мысль о Божественном Промысле, направившем его в тюрьму, чтобы духовно возродить и умудрить, мысль глубоко религиозная, лейтмотивом проходит через сотни стихов 1979–1980гг.

Другая основная тема этих стихов — тема страны-тюрьмы и достойного этой страны народа (классическая тема старой русской политической лирики!):

В моей тюрьме, как небо в луже,
Моя страна отражена…
Россия безнадежно и отчаянно
Сложилась в откровенную тюрьму,
Где бродят тени Авеля и Каина
И каждый сторож брату своему.
Тюрьма едина со страной
В морали, облике и быте,
Лишь помесь волка со свиньей
Здесь очевидней и открытей.
Все дороги России — беспутные,
Все команды России — пожарные,
Все эпохи российские — смутные,
Все надежды ее — лучезарные.

Кстати, о «лучезарных надеждах» — в тюрьме и в лагере впервые отчетливо выражена в стихах Губермана мысль, что утопия необходимо должна была обернуться нашим кошмаром:

Когда народом завладели
Идеи, благостных романтиков,
То даже лютые злодеи
Добрее искренних фанатиков.

И снова — вечная для русского еврея тема национального парадокса:

Еврейской духовной структуры,
Но вспоен чужим молоком,
Я пасынок русской культуры
И русским дышу языком.

Большое место в тюремных и лагерных стихах Игоря занимает Бог и размышления о человеке как о творении и подобии Божием; размышления о жизни и смерти:

Когда убогие калеки
Мы устаем ловить туман,
Какое счастье знать, что реки
Впадут однажды в океан.

Не эта ли мысль, что смерть — это слияние челевеческого «я» с Божеством, растворение личности в некоем единстве занимала умирающего Толстого, когда он диктовал Александре Львовне свои последние слова?

Сначала тешат нас игрушки
И страсть перечить и противиться,
Потом пирушки и подружки,
Потом жена и сослуживицы.
А что закату остается,
Когда исчерпаны до дна?
Со дна замшелого колодца
Виднее неба глубина.
Года промчатся быстрой ланью,
Оденет плоть суглинка пласт,
И Бог Отец могучей дланью
Моей душе по жопе даст.

Нарочитая вульгарность, этих стихов конечно, не церковна, но и отнюдь не богохульна. Она почтительно груба. Бог, о котором теперь постоянно помнит и пишет Игорь, — это, пожалуй, общий Бог христиан и иудеев, в нем нет ничего от специфически иудейской религиозности, и в то же время, кажется, ни разу Игерь не обратился к евангельскому Христу. Это естественно для человека, воспитанного вне христианской традиции. Тут дело даже не в иудействе. — Это от атеистического воспитания. Ведь уже родителям Игоря что Бога нет — и они поверили. Я с детства был приобщен к христианству, а Игорь — к атеизму. При мысли о Боге я вспоминаю детство, маму, нашу церковь на углу Остоженки и Зачатьевского. Игорю вспоминать было нечего.

Кажется, до ареста в стихах Игоря не было религиозных мотивов. Беда заставила его взглянуть на жизнь по-новому. Так бывает со многими. И хорошо, когда в беде человек почерпывает религиозный опыт. И еще — обращение к религии, точнее — к Богу не только ведь факт биографии Игоря. Это факт и дух времени. Идеологический кризис середины 30-ых годов даже и лучших людей того времени — Пинского, Верцмана, Гриба и др. привел всего-навсего к нео-марксизму) нынешний кризис привел к полному отказу от марксистской идеологии, к религиозному возрождению. Так что дело не в одних только тяжелых испытаниях, доставшихся, Игорю. Как поэт он почувствовал и выразил дух времени.

Когда теперь, спустя восемь лет после того, как я с измятых, грязных клочков перепечатывал эти стихи, попавшие ко мне из тюрьмы и лагеря, я снова их перечитываю, я убеждаюсь в том, что первую проверку временем они уже выдержали, как выдержал испытание и их автор:

Тюрьмой сегодня пахнет мир земной,
Тюрьма сочится в души и умы,
И каждый, кто смиряется с тюрьмой,
Становится строителем тюрьмы,

— Игорь с тюрьмой не смирился…

…В августе 1984-го года он наконец снова появился в Москве. Но незаконно! Ему было отказано в московской прописке. Жить с детьми и женой, вернуться к своей работе, в свою квартиру он не имел права. Какой-то неопределенный срок он должен был маяться по каким-то глухим местам — и только от произвола полиции зависела продолжительность этого срока.

В этой маяте прошло еще два или три года. Игорь жил в Москве, но жил нелегально. Прописан он был то в одном, то в другом провинциальном городе: места прописки приходилось то и дело менять, так как полиция принуждала тех людей, у которых Игорь прописывался, выписывать Игоря, поскольку реально он там и не жил. Одновременно в Москве полиция устраивала на Игоря облаву, приходила с «проверкой документов», чтобы застать «преступника» «на месте преступления», т. е. чтобы застать мужа и отца у его жены и детей. Тата издергалась в ожидании милицейских звонков; Игорь стал сдавать, ему уже было под 50, и сердце давало это знать. А полиция продолжала травить его, как травят охотники диких зверей.

В эти годы я встречался с Игорем чаще, чем прежде, и почти всегда у Саши, на каком-нибудь сборище, за столом. Игорь неизменно был душой застолья. И его прежнее остроумие, находчивость, колкие стихи, делали эти встречи празднично радостными. И всегда пелись песни — Окуджавы, Высоцкого, Галича, Городницкого. А когда доходили до слов «память давняя легла зеленой тушью на плечо», Игорь распахивал ворот, спускал рубашку с одного и с другого плеча, показывая свою лагерную татуировку.

А ведь всякий раз у Игоря в кармане лежал железнодорожный билет как оправдание его присутствия в Москве «проездом» (если милиция остановит его на улице) и каждый раз украдкой он должен был пробираться в свой дом или скрываться от полицейской любознательности у тещи.

Наконец Игорю повезло: скрываясь по-прежнему в Москве, он с помощью Д. Самойлова прописался в Пярну, а там подпал под местный закон о снятии судимости, после чего ему удалось прописаться в Москве. Теперь они жили неподалеку от нас, в районе Большой Серпуховской (старая квартира, где в 1979-м году происходили обыски, угнетала Тату, ее пришлось сменить). Квартира эта, когда я в первый раз туда пришел, уже имела вид антикварной лавки второго сорта. Ее распирало от сотен достопримечательных предметов всякого рода — от картин непризнанных авангардистов до старинных афиш, вышедших из употребления предметов кухонной утвари, поделок из глины, деревянных ложек, дамского будуарного столика и непременного черепа…

— Когда Вы успели — невольно спросил я — И не будут ли Вас снова судить?

Зоркий глаз Игоря и некоторый вкус, коммерческая жилка и щедрость делали всякое его жилье подобием музея ненужных предметов. И я думаю, что его квартира в Израиле уже через полгода после его приезда приобрела такой же вид.

Чтобы постоянно покупать столько раритетов, нужно было много зарабатывать. И работоспособность у Губермана была, видимо, исключительная. Но были еще и сотни друзей, с которыми хотелось общаться, — для этого тоже нужно время. А вместе с тем в эти последние два года московской жизни он постоянно и много писал — стихи и прозу. В конце 1987-го года Игорь подарил мне две книги своих стихов: «Дневник-86» и «Дацзыбао. 1973–1983», а в марте 1988-го года — третью книгу «Дневник-87».

Последняя книга была подарена 5-го марта, в годовщину смерти Сталина, которая совпала с еврейским праздником Пурим. Я заметил, что 5-го марта 1953-го года можно назвать советским Пуримом — судьба спасла евреев от истребления в наши дни, как когда-то — от истребления персами. Игорь в ответ сделал на моем экземпляре сборника такую надпись: «Давай за Пурим, товарищ дорогой! (русская народная песня, созданная 5-го марта 1953 г.). С любовью И. Губерман».

Из тех сборников Губермана, которые я читал, самым представительным и интересным является «Дацзыбао. 1973–1983» (хотя им отнюдь не исчерпываются стихи, сочиненные Игорем за десятилетие, указанное на титуле сборника).

Если бы нужно и можно было однозначно и коротко определить стихотворный стиль Губермана, я бы сказал: «небрежная разговорность» во всем — в языке и в просодии. А между тем стихи эти представляют бесспорную подлинную поэзию. Язык этих стихов порой ужасающе неправилен и напоминает синтаксис не то Михайлы Васильевича Ломоносова, не то Василия Кирилловича Тредиаковского. Например: «И о совсем журчит ином»; «Пред новых трагедий началом»; «Хотя и сладостен азарт. / По сразу двум идти дорогам»; «Я знал страну, / Одну-единственную в мире, / В своем же собственном плену / В своей живущую квартире»… и т. п.

Порой без раздумья использует Игорь такие слова и формы, каких нет в общеупотребительном языке: «пья», «вольясь в поток», «недавнишняя беда», «теснеет круг», «растений, им растимых», «кто краен и неистов», «мне надо немногого», «с холодной згой в глазах», «эрзацной книжной пищей», «вырастающие дети», «добро… озляется круто и резво», «я оживею для плевка» и т. п.

Но часто эти неожиданные словечки или необычное употребление и сочетание слов можно назвать поэтической удачей (хотя бы это и «бесило разборчивый слух»). Например: «Но чем отчетливее личность, / Тем одиноче человек»; «везде растут марксималисты»; «живу я одиноко и сутуло»; «Никогда не уйдя ни на чуть»; «Кто растопил душевным жаром / Хоть каплю вечной мерзлоты»; «Когда бы я писал про можное, / Касаясь лишь того, что льзя»; «Не вследствие и не благодаря / Тому, что надо всем висит опека, / А только вопреки и несмотря / В себе мы сохраняем человека» …

То же следует сказать и о «нецензурных словах», составляющих неотъемлемую, органическую черту губермановского стиля. Без этих слов порой бывает трудно обойтись — это знали и Пушкин, и Толстой, но их сдерживала цензура, — не только правительственная, но и общественная. В наше время в числе многих других ограничений снимается и это. В известных — и именно самых рафинированных слоях общества, среди театральной, литературной и т. п. элиты, теперь не диво услышать самые смачные заборные выражения из дамских уст. Н. Берберова как-то заметила, что в XX-ом веке стирается грань между публичной девкой и светской дамой. В отношении матершины дело обстоит именно так. Игорь использует эту лексику постоянно, как в разговоре, так и в стихах. Не будем рассуждать об этикете. А эстетически матершина функционирует в стихах Губермана так же, как и языковые неправильности: порой ощущается «перебор», но чаще этим достигается выразительность (например: «Кого ебет чужое горе, / Когда свое невпроворот; «Давно пора, ебёна мать, / Умом Россию понимать» и др.).

Словом, стихи Игоря написаны не каким-то особым, поэтическим языком, а буквально тем, каким Игорь говорит на улице и дома (разумеется, с поправкой на просодию).

Я назвал его «дацзыбао» стихотворными максимами и афоризмами. Действительно, сравнение с восточными философско-моралистическими стихами и с афористичной французской прозой XVII–XVIII вв. (Ларошфуко, Шамфор и др.) немедленно приходит в мысль при первом чтении сборника.

Недаром Игорь избрал «малые формы» (в сборнике 1330 четверостиший, 4 восьмистишья и одно шестистишие). Максима должна быть краткой и отточенной, легко запоминающейся, а для этого нужны не только точные и меткие слова, но и удобная синтаксическая структура, хорошо передающая содержательную структуру максимы. Поэтому фраза чаще всего занимает все четыре стиха, представляет собою во многих случаях как бы логическую формулу, в которой антицидент имплицирует консеквент:

чем — тем:

Чем коллективней путь ко счастью,
Тем горше общее похмелье

Чем безумней дряхлая система,
Тем опасней враз ее разрушить

если — то:

Если жизнь излишне деловая,
Функция слабеет половая

поскольку — то:

Поскольку жизнь, верша полет,
Чуть воспарит — и вся в навозе,
Всерьез разумен только тот,
Кто не избыточно серьезен

когда — то:

Когда порочны добродетели,
То добродетелен порок

где — там:

Где блаженствует змей познания,
Там свирепствует червь сомнения

и т. п.

Поскольку максимы и афоризмы — жанр дидактический, поучающий, в этих стихах часто употребляются формы повелительного наклонения, которые и выражают эту дидактическую установку жанра:

«Живи, и пой. Спешить не надо»; «Живи покуда жив»; «Не зарекайся от косой»; «Держи себя на тройственном запрете: / Не бейся, не надейся, не проси»; «Из пруда житейской мудрости / Черпай только решетом»; «Не будь дурак, но смело им слыви» и др.

Наконец, максима претендует на всеобщность своего значения для всех времен, для всех народов, и этой претензии соответствуют постоянно встречающиеся словечки (преимущественно местоимения), передающие этот универсализм, как бы играющие роль квантора всеобщности: «всякий», «все», «весь», «везде», «каждый», «любой», «многие», «вовек», «никто», «ничто», «нет», «нигде», «никуда», «где ни» (=»везде»), «всюду», «всегда» и т. п.:

«У всех трагедия и драма»; «Каждый сам себе глухие двери»; «Многих мучает досада, / Что везде их любят слабо»; «Любой из нас настолько одинок»; «Никто из самых близких»; «Друзья всегда чуть привередливы, / Друзья всегда чуть недогадливы»; «Каждый, на кого ни посмотри»; «Нету лучше нас людей на свете»; «Во всем, что видит или слышит»; «Нету бедственней в жизни беды»; «А все высокие материи…»; «Чтоб все об этом ведали везде»; «Любому жребий царственный возможен»; «В жизненной коллизии любой»; «Во всем со всеми наравне»; «На всех перепутьях, что пройдены»; «На всем цена и всюду сцена»; «Во всех без исключенья поколеньях»; «Всегда и всюду тот, кто странен»; «Все социальные системы»; «Повсюду размножаться стали»; «Лидеры вовек не брали в толк»; «Везде иллюзия идиллии. И пограничники вокруг» и т. п.

И, однако, было бы совсем неверно думать, что мир представлен в стихах Губермана как некая система логических отношений. Я бы сказал, что главная черта этого сборника — его лиризм, его личностность. Вопреки названию («Дацзыбао»), которое как будто обещает прежде и более всего политическое содержание, стихи выражают прежде и более всего личность самого поэта (точнее — лирического героя). И этот непринужденный, неправильный язык, и брань и озорство, непреодолимое одиночество и ощущение незаметно наступающей старости, хвастовство своими мужскими потенциями и всё такое прочее, что у читателя, ожидающего «чистой» политической сатиры или философской мысли, должно вызвать досаду, может быть, даже брезгливость, — всё это признаки совсем иного поэтического жанра, чем «максимы и афоризмы» во французском духе. Это более лирическая исповедь, чем философия или политическая сатира, хотя в этой исповеди и очень много политики. Но что же делать? — Ведь такова наша (т. е. русская) жизнь за последние 70 лет. Страну насильно заставили жить преимущественно политическими интересами, людей заставили подавлять и забывать естественные человеческие интересы и чувства — любовь и веру, память рода и племени, родные могилы и даже живых родителей… Так мудрено ли, что в нашем лирическом восприятии мира непропорционально большое место у поэтов занимает политика, точнее — тема государства, подавляющего нашу личность?

К тому же Игорь еврей, для него общее политическое давление умножено на давление национальное:

Под грудой книг и словарей,
Грызя премудрости гранит,
Вдруг забываешь, что еврей;
Но в дверь действительность стучит…

Но если вчитаться в эти «дацзыбао», то увидишь, что политические эпиграммы занимают в них хотя и большое, но вовсе не главное место.

В России, начиная от Кантемира и Ломоносова, было много так называемых «гражданских поэтов», пожалуй, больше, чем нужно. И всем им «струны, поневоле» «звучали» «геройский шум», все они «требовали» «не чернил, а крови», писали «для блага ближнего» и гордились тем, что «наступали» «на горло собственной песне» Часто при этом они смотрели на свой поэтический дар как на источник благосостояния.

Так вот, — для Игоря его стихи — на воле и в неволе — всегда были «чистой поэзией», «искусством для искусства» не только в том смысле, что доходу они не приносили, но в том простом, прямом и единственном, в каком поэты это определение употребляли,— что оно было для него всегда способом самовыражения, разговором с Богом, а отнюдь не способом «благородного служения» чему-то или кому-то постороннему.

В его стихах прежде и более всего раскрывается его личность — ум и сердце. Слово «сердце» — образ или символ, символ любви к людям, желания и надежды на живой человеческий отклик, желания тем более настойчивого, чем невероятнее его осуществление:

Язык искусства — не залог
Общенья скорого и личного,
А лишь попытка. Диалог
Немого и косноязычного.

(Вспомним тютчевское «И нам сочувствие дается, / Как нам дается благодать».)

А отклик необходим, в нем-то и заключен весь смысл нашей жизни:

Два смысла в жизни — внутренний и внешний,
У внешнего — дела, семья, успех;
А внутренний — неясный и нездешний —
В ответственности каждого за всех…

«Неясный и нездешний» — как будто это из поэтического словаря Жуковского или Тютчева, а не матершинника Губермана! И далее в том же ключе:

… Всё, что не исполнено поэзии,
Бесследно исчезает после смерти…
… Мир спасет святое триединство
Образа, гармонии, и формы.

В сущности — это основной тезис романтической эстетики, видящей в искусстве не только единственный способ познания жизни, но и единственный смысл жизни.

Но «нездешний» «смысл жизни» в стихах Губермана не противостоит самой жизни, как это 6ыло у Жуковского, ее земным формам, которые Губерман любит и поэтизирует скорее как Батюшков или Пушкин. Он любит «хлеб, вино и запах тополей, весенний месяц апрель и всем советует, «чтоб жизнь испепелилась не напрасно», «не мешкать» — «прожигать ее дотла». В его стихах едва ли не преобладающей является древняя анакреонтичесская тема вина, дружбы и любви, тема чувственных радостей, характерная для русской «легкой поэзии».

Когда в глазах темно от книг,
Сажусь бутыль делить с друзьями;
Блаженна жизнь — летящий миг
Между двумя небытиями.

Я враг дискуссий и собраний,
И в спорах слова не прошу;
Имея истину в кармане,
В другом закуску я ношу.

Когда весна, теплом дразня,
Скользит по мне горячим глазом,
Ужасно жаль мне, что нельзя
Залечь на две кровати разом …

Эти стихи как будто перелагают анакреонтику Державина, «пенатов» Батюшкова, раннюю эпикурейскую лирику Пушкина на, наш язык, на наши нравы, на нашу манеру поведения (всп. «Если б милые девицы / Так могли летать, как птицы… / Я желал бы быть сучочком, / Чтобы тысячам девочкам: / На моих сидеть ветвях…»)[6]

Но ведь потому и читаем мы поэтов прошлых времен, что в их стихах находим мы наши чувства и наши мысли, что, грубо говоря, нас умиляет верность Пенелопы и мы завидуем успехам Дон Жуана. А вместе с тем, потому и пишутся новые стихи, что меняется способ выражения все тех же человеческих чувств и дум, а это и означает, что как-то изменяются сами чувства и мысли. Разные эпохи имеют разную интенсивность одних и тех же чувств, разную глубину одних и тех же мыслей. А потому чувства и мысли разных эпох одновременно и те же и не те.

Трудно, например, представить, чтобы во времена Батюшкова и Пушкина были, написаны такие стихи:

Пока играл мой детородный,
Отменных данных инструмент,
Я не семейный, а народный
Ему держал ангажемент,

— хотя по мысли им очень близки лицейские стихи Пушкина, где поэт пишет о смене многочисленных возлюбленных:

… Так непрестанно
Непостоянный
Страстью играл,
Лилу, Темиру,
Всех обожал…[7]

И там и тут общее — не только непостоянство лю6овного чувства, одинаков и сам характер этого чувства, из которого и возникает необходимо непостоянство. Чувство сведено к чувственности, а потому личность возлюбленной — безразлична, так как она – только партнерша, объект любви, но никогда не субъект.

И однако же — какая разница! Как непохожи нарочито «заземленные» эротические стихи Губермана на изящную, прикрытую флером античного мифа, условного пейзажа с поэтической флорой и фауной, общей идиллической обстановки стихи Батюшкова! Это — разность эстетических миров рокайной салонной поэзии конца ХVIII-го — начала ХIХ-го веков и нашего депоэтизированного мира, пережившего секс- и всякие другие революции. Хотя, казалось бы, томления любви, тем более — однообразной чувственной любви, остались «по сути» всё те же …

В «легкой поэзии» условность не только не скрывалась, но акцентировалась, составляла суть и душу этой очаровательной поэтической игры:

Что есть поэт? —
Искусный лжец.
Ему и слава, и венец!

Потом пришли серьезные поэты и сердитые критики, они стали высмеивать в стихах и разоблачать в прозе эту поэтическую условность. От Грибоедова, возмущенного продажей «амуров и зефиров» на рынке крепостных рабов, до Маяковского, высмеявшего — уж не знаю под влиянием каких благородных чувств — Версаль («Как будто влип в акварель Бенуа / К каким-то стишкам Ахматовой») шла безуспешная депоэтизация старого искусства путем нехитрого «столкновения» поэтического вымысла с непоэтической действительностью. А зачем «разоблачали» все эти Толстые, Хлебниковы, Зощенки? — Ведь старые поэты вовсе и не скрывали того, что они воспевают поэтическую мечту. И современники, отлично знали, что живой Константин Николаевич Батюшков, совсем непохож на того «Философа резвого и пиита», каким представлен лирический герой его стихов.

Поэтов нашего века и их поклонников мучила антиномия Dichtung и Wahrheit[8]. Современное искусство как будто стремится слить их воедино, стереть различие между знаком и его референтом. И прежде всего снимается различие между жаргоном нашего быта и «божественным глаголом» поэзии, как будто бы нет разницы между человеком, пишущим стихи, и его лирическим героем. Отсюда — прозаизмы и вульгаризмы современного искусства, этикетки от ваксы, вставленные в живописнее полотно, гиперреализм и матершина. Отсюда же цинические признания Генри Миллера, Лимонова, Венички Ерофеева и Губермана:

Один поэт имел предмет,
Которым злоупотребляя,
Устройство это свел на нет;
Прощай, любовь, в начале мая!

Не только нет запретных тем, запретных слов, но нет и самого «поэта» (не только что старинного «пииты»!), а пишет грубо прозаизированными фразами, часто лишенными, даже и внешних признаков стиха, самый заурядный прохиндей:

Выученик нравственных калек,
Я имел зарплату и заботу
Выполнить завет моих коллег:
«Изя, не убейся об работу!»

Разумеется, в семиотическим смысле все усилия преодолеть знаковость (а стало быть, условность!) искусства обречены на провал: или знак, несущий смысл, или знака нет — нет и смысла, а условности в знаках Маяковского или Губермана — не меньше, чем в знаках Батюшкова или Пушкина.

Условен сам цинизм поэтических признаний и всех попыток осмеять все возвышенное как что-то надуманное и ложное. И недаром рядом с циническими саморазоблачениями находим слова трагические и молитвенные:

Неужели, дойдя до порога,
Мы за ним не найдем ничего?
Одного лишь прошу я у Бога:
Одарить меня верой в Него.

Теме Бога, смысла человеческого бытия и самого мироздания посвящен целый раздел сборника под абсурдистским заглавием: «Во тьме ночной летят автомобили. / И все, кого уже употребили».

Абсурдному заглавию соответствует романтический бунт против Бога, по воле которого был создан жестокий и нелепый мир. Речь, разумеется, как и у романтиков прошлого века, идет о мире антропоцентрическом — о физической природе человека, обреченного на смерть, о его нравственной природе, определившей несовершенство его исторического мира. Инопланетяне или отдаленные галактики так же мало интересуют Губермана, как и лорда Байрона!

Творец, никому не подсудный,
Со скуки пустил и приветил
Гигантскую пьесу абсурда,
Идущую много столетий.

Абсурдной представляется мысль о всеблагости Творца и о загробном воздаянии за добро:

Господь сей миг откроет нашу клетку
И за добро сторицею воздаст,
Когда яйцо снесет себе наседку
И на аборт поедет педераст.

Порой поэту кажется, что Бога просто нет («Мы так гениально придумали Бога, / Что, может быть, он теперь есть»), и его тяготит и мучит отсутствие смысла в жизни, которую просто в один какой-то непредугаданный срок придется «сдать», как сдают пустую винную посуду, лишенную ароматной, пьянящей и вдохновляющей влаги:

Какая цель отсель досель
Плестись к одру от колыбели?
Но если есть у жизни цель,
То что за цель в наличье цели?

Всп. отчаяние Пушкина, вызванное размышлениями на ту же тему: «Цели нет передо мною, / Сердце пусто, празден ум, / И томит меня тоскою / Однозвучный жизни шум».

Но сквозь романтическое бунтарство и всем нам близкий и понятный скепсис пробивается иное представление о Боге и о человеке, о смысле бытия и об ответственности за зло. Приходит представление, что близость к Богу дается человеку по вере его, что ощущение богопокинутости возникает по нашей собственной вине, тогда как «Всё понять готовый и простить, / Бог приходит в каждого из нас, / Кто готов в себя Его пустить». И то же — об ответственности самого человека за зло, происходящее в его мире:

Принудить Бог не может никого, —
Поскольку человека произвел,
Вложив частицу духа своего,
А с нею — и свободы произвол.

А потому «жить надо так, как будто есть / Надежда, Бог и факел смысла»,— и это не утешительная иллюзия, а уверенность, выражением которой заканчивается раздел сборника, посвященный этой теме:

Мы после смерти — верю в это –
Опять становимся нетленной
Частицей мыслящего света,
Который льется по вселенной,

— это напоминает размышления М. Пруста о жизни до жизни и о возвращении после смерти в эту предшествующую жизнь (при описании смерти Бергота в «Узнице»).

Подобно Маяковскому, Бродскому и многим другим современным поэтам, Губерман снял заглавную букву как признак начала стиха. Эта графическая манера, должна тоже подчеркивать отказ от поэтических условностей, снизить, унизить, прозаизировать поэзию, которая когда-то именовалась «языком богов». Но это — современная условность — и только. Выпендреж! А на самом-то деле — о Боге и с Богом, разговаривает Губерман в своих депоэтизированных стихах, как и величественный, не знавший забот по «опрощению» поэзии. Державин. И ведь как раз искусство и представляется Губерману (как и М. Прусту) доказательством бытия Божия:

… Красота позволяет заметить,
Что и Бог не утратил надежду.
Искусство — это магия и мания
Прозрения, вступающего в связь
С пронзительным восторгом узнавания
Того, что ощущали отродясь.

Только с предзакатной высоты
Видно непреложно и отлично,
Что моральна сущность красоты
И что суть морали эстетична,

— Заметим, что эти религиазно-философские мотивы непринужденно сочетаются в лирике Губермана с мотивами «эпикурейскими». Так было когда-то у Державина, так в наши дни у Пастернака. Но чаще мотивы эти в русской поэзии противопоставлены. Каменной гость и Священник у Пушкина напоминают Дону Гуану и Вальсингаму о неизбежнести и справедливости «расплаты» «за свободу чувства». У Губермана — наоборот: в чувственной любви не только прелесть, но и смысл, и даже оправдание земного бытия:

В любые века и эпохи,
Покой на земле или битва,
Любви раскаленные вздохи
Нужнейшая Богу молитва.

И вместе с тем в стихах Игоря, о «бабах» всё грубо и по-мужски презрительно, как это и: свойственно в жизни большинству мужчин, по крайней мере русских мужчин, когда они говорят между собой о женщинах:

У женщин юбки всё короче;
Коленных чашечек стриптиз
Напоминает ближе к ночи,
Что существует весь сервиз.

Молодость враждебна постоянству,
В марте мы бродяги и коты;
Ветер наших странствий по пространству
Девкам надувает животы.

Я живу, как любой живет –
Среди грязи, грызни и риска
Высекая живот о живот
Новой жизни слепую искру…

Естественно, что в этом мире, утрированно обнажающем скудность нашего существования, нет роз, лилей и филомел — аксессуаров любви в «легкой поэзии»… Скорее уж здесь есть нечто, напоминающее старое русское представление о женщине как о «сосуде диавольском»

… Но что у бабы вне греха,
То от лукавого у ней;

…Чем больше ангельского в женщине,
Тем больше дьявольского в ней;

… А Ева, я вдруг понимаю,
И яблоко съела, и змея;

…И все, с кем мы знавали рай,
Нам встретятся в аду …

Но сходство с древними книжниками — внешнее. Для тех всякая любовная связь была греховна, в стихах Губермана соитие оказывается не грехопадением, а скорее — вознесением к горнему:

У женщин дух и тело слитны;
Она способна к чудесам,
Когда, как руки для молитвы,
Подъемлет ноги к небесам.

И подобно тому, как молодой Пушкин желал своему другу в смертный час уснуть «Ершовой на грудях»[9], уже стареющий Губерман пишет:

А умереть бы я хотел
В тот миг высокий и суровый,
Когда меж тесно слитых тел
Проходит искра жизни новой…

Все это очень противоречиво — «гигантская пьеса абсурда» и «мыслящий свет», «нездешний смысл» и «залечь на две кровати разом»… — это не образует никакой единой концепции: мира и человека, зато это — правдивый образ современного человека в его величии и в его падениях, о котором покойный Кузьма любил повторять: «Бо противоречив, как жизнь». И образ этот, очень далекий от того штампованного «лирического героя», который 70 лет отрабатывался в поэтических канцеляриях Совдепии, убедительно похож на того Игоря Губермана, которого я знал более двадцати лет и который теперь навсегда ушел из моей жизни.

Что касается собственно политических стихов сборника, то, оставляя без внимания сатиру, я коснусь только двух фундаментальных проблем, которые и получили в «Дацзыбао» нетривиальную интерпретацию,— идеально-возвышенной теоретической стороны доктрины: и ее грубо практического способа воплощения. Нетривиальность состоит в том, что идеальная теория, обычно не вызывавшая возражений даже у противников (например, Карамзин с похвалой отзывался об «Утопии» Фомы Моруса) решительно отвергается Губерманом, тогда как историческая попытка реализовать этот идеал вызывает неожиданно сложное осмысление и отношение.

Утопия ориентируется на абсолюты, ничто меньшее ее не может устроить, как артиллериста не может устроить отклонение в траектории снаряда и на один градус или программиста — одна единственная ошибка в его программе: снаряд и при отклонении на один градус не попадет в цель, машина и при одной ошибке в программе выдает неверный результат. Сошлюсь на Белинского, одного из первых и бесспорных представителей «лучших умов человечества» в России. «Хочу золотого века», — писал он В.П.Боткину 8 сентября 1841 г. (XII, 71) и такой картинкой иллюстрировал, свое представление о «золотом веке»: «… Настанет время, когда никого не будут жечь, никому не будут рубить головы, когда преступник, как милости и спасения, будет молить себе казни, и не будет ему казни, но жизнь останется ему в казнь, как теперь смерть; когда, не будет бессмысленных форм и обрядов, не будет договоров и условий на чувство, не будет долга и обязанностей, и воля будет уступать не воле, а одной любви; когда не будет мужей и жен, а будут любовники и любовницы… Не будет богатых, не будет бедных, ни царей и подданных, но будут братья, будут люди, и, по глаголу апостола Павла, Христос сдаст свою власть Отцу, а Отец-Разум снова воцарится, но уже в новом небе и над новою землею» (XII, 70–71).

Намереваясь вырастить райский сад, «лучшие умы» знали, что выращивать его надо самыми адскими способами, но они полагали, что для достижения абсолюта не приходится ничего жалеть: все разрешено и все дозволено!

И тот же Белинский писал тому же Боткину: «И это [наступление «золотого века»] сделается через социальность. И потому нет ничего выше и благороднее, как способствовать ее развитию и ходу. Но смешно и думать, что это может сделаться само собою, временем, без насильственных переворотов, 6eз крови. Люди так глупы, что их насильно надо вести к счастию» (там же).

Итак, «насильно к счастию» через «кровь» — в «золотой век». «Я начинаю любить человечество маратовски, чтобы сделать счастливою малейшую часть его, я, кажется, огнем и мечом истребил бы остальную», — тот же Белинский тому же Боткину (XII, 52).

Когда в 1917-м году преемники Белинского приступили к насаждению райского сада, они, разумеется, не могли объявить вслух, всему населению России, что выращивание этого сада — дело очень долгое и очень жестокое, что придется для этого истребить одну треть населения России, а остальные две трети лишить всех человеческих прав, что до сада не доживет не только никто из ныне живущих, но и не доживут дети и внуки ныне живущих, как не доживет и никто из устроителей, архитекторов и садовников будущего сада, что продолжение этого дела придется поручить тем негодяям, которых приведет к власти и воспитает в негодяйстве та негодяйская, ситуация, которую только и успеют как почву для будущего сада, создать нынешние садоводы первого поколения…

Сказать все это — означало погубить все дело. Сказали совсем другое: мир, земля, Учредительное собрание! И создали ВеЧеКа.

Ленин в 1920-м году обещал коммунизм («золотой век») построить через 10–20 лет. Сталин в 1939-м году (на исходе указанного Лениным срока) сказал, что «золотой век» (коммунизм) можно временно создать в одной отдельно взятой стране. Хрущев в 1961-м году попросил еще дополнительные 20 лет. А в 1982-м году это обещание (но не Ленинское, а Хрущевское!) объявили «волюнтаристским» и срок отложили до греческих календ…

Но все 70 лет мы гордились и гордимся, что мы прокладываем путь в «золотой век» всему человечеству, и все 70 лет призываем население думать не о сегодняшнем, а о завтрашнем дне, не о себе, а о потомках, для которых мы почему-то должны по образному выражению поэта, «вылизывать» «чахоткины плевки». Мы живем под угрозой каторги и пытки, отъединенные ото всего мира и лишенные духовной пищи, на скудной пище материальной, мы подчиняемся людям недостойным и должны постоянно отрекаться ото всех достойных людей — и все это во имя счастья каких-то неведомых «будущих поколений», которые якобы будут «здоровы и ловки». Так воспитывали меня в 20-ые годы, «русских мальчиков» — в 30-ые, «губошлепов» — в 40-ые, моего Сашу — в 50-ые, моего Юрочку — в 70-ые… А кругом обыватели с вековечным вздохом говорят: «Да, с такими людьми коммунизма не построишь!..». И выходит — мало еще нас воспитывали: голодом и холодом, казнями и пытками.

Да когда же все это кончится?!…

И, кажется, тут все и кончилось. Кажется, никто уже не хочет не только себя, но и других мучить и убивать во имя бредового сна, приснившегося «смешному человеку», кто б ни был этот «смешной человек» — неистовый Виссарион или благороднейший граф Сен-Симон, английский канцлер или сын грузинского сапожника. Это едва ли не общее сейчас настроение и выразил Губерман в самых непочтительных стихах по адресу «золотого века»:

Для светлого грядущего тружусь,
А как устану — думаю втихую:
Ведь я ему ни на хуй не гожусь,
Да и оно мне, в сущности, ни к хую.

В отличие от многих «лучших умов», веривших в мессианское предназначение России, Губерман называет Россию «негасимым маяком, Сияющим по курсу, где опасно». Россия, по его мысли, подлинно спасла мир, продемонстрировав на себе гибельность революции:

Назначенная чашу в срок испить,
Россия — всем в урок и беспокойство –
Распята, как Христос, чтоб искупить
Всеобщий смертный грех переустройства.

В этом сборнике поэт пропел отходную по абсолюту. Он опасается, однако, что даже и обанкротившийся миф о «золотом веке» все еще угрожает нам гибелью:

Дух времени хотя и не воинствен,
По-прежнему кровав его прибой;
Кончая свою жизнь самоубийством,
Утопии, нас тянут за собой.

Но есть в трактовке этой самой животрепещущей для нас темы у Губермана нечто, что отличает его от большинства тех поэтов, писателей, публицистов нашего времени, кто уже понял несостоятельность доктрины. У Губермана сохранилось представление об исторической значительности того, что произошло, понимание того, что это происшедшее не только ужасно, но и необратимо, что это не случайный мутный всплеск грязи, выбросивший подонков на поверхность нашей жизни. Игорь чувствует историческую неизбывность и силу революции, ее идеалов, хотя бы и несостоявшихся, хотя бы и несостоятельных, а это сейчас, когда впереди очевидны еще долгие годы очищения от революции, понимают немногие:

Сегодня я далек от осуждений
Промчавшейся по веку бури грозной,
Эпоха, грандиозных заблуждений
Останется эпохой грандиозной.

И в заключение этого очерка — еще раз о национальном вопросе и «пятом пункте». Их были не десятки, а сотни, если не тысячи — инородцев и иноземцев, без которых нельзя представить русской революции и государственности, искусства и философской мысли, науки и градостроительства, фельдмаршал Брюс и генерал от инфантерии Багратион, Борис Годунов и Иосиф Сталин, Феофан Грек и Исаак Левитан, итальянец Растрелли и француз Ришелье, француз Бенуа и еврей Марк Шагал, евреи Фет, Мандельштам, Пастернак…

Но с какого-то времени в Совдепии, как некогда, и в старой России стала распространяться неприязнь к людям нерусской национальности. Сочинялись и сочиняются самые нелепые «теории» на этот счет, распространяются самые гнусные «слухи», а правительство эти слухи поощряет и даже само распространяет; в конце 40-ых годов Сталин начал кровавый поход против еврейской интеллигенции — артистов, писателей, критиков, ученых. Миф о «всечеловечности» «русской души», сочиненный шовинистом, готов обернуться погромами.

Губерман принадлежит к числу тех русских поэтов, кому ревнители чистоты русского духа отказывают не только в праве войти в русскую литературу, но и в самом праве именоваться поэтом. А между тем Игорь, оставаясь евреем, духовно связан не с иудео-еврейской, а именно с русской культурой и историей. И в сборнике «Дацзыбао», как и во всех других, выражена пожизненная любовь его к России, к ее языку, к ее истории:

Любовь моя чиста, и неизменно
Пристрастие, любовью одержимое;
Будь проклято и будь благословенно,
Отечество мое непостижимое.

Россия! что за боль прощаться с ней!
Кто едет за деньгами, кто за славой;
Чем чище человек, тем он сильней
Привязан сердцем к родине кровавой.

После тюрьмы и каторги, «химии» и мыканья без прописки Игорь потерял желание уезжать из России. Изменилась ситуация в стране, десять лет сделали Игоря не только мудрее, но и старее, дети выросли здесь и пересадка их на чужую почву теперь стала гораздо сложнее… Поэтому, прописавшись наконец в Москве, Игорь почувствовал себя «На месте» и решил навсегда остаться здесь.

Но тайная полиция имела на этот счет свое мнение, с желанием Игоря не совпадавшее. Он был для нее «персоной нон грата» — и его стихи (о которых в полиции, конечно, знали), и его связи с оппозицией делали его заметным лицом в лагере недовольных. Отправлять его снова на каторгу было во времена перестройки неудобно. А Запад ждал увеличения числа «отъезжантов» как признака нашей демократизации. В этой ситуации высылка Губермана давала двойной выигрыш: мы отпускали «рефьюзника», бесспорного «узника Сиона», которого девять лет держали даже не в простом, а в каторжном отказе, и избавлялись от диссидента.

Осенью 1987-га года жене Игоря позвонили из ОВИРа, зачем-то спросили, подавала ли она прошение о выезде (заявление лежало у них 8 лет!); и объявили ей, что она может оформлять документы. Это была какая-то полицейская грация — таким жеманным способом человеку, которого в ответ на просьбу разрешить ему уехать за границу посадили на каторгу, через восемь лет сообщали, что власти ничего не имеют против его отъезда.

Игоря изгоняли. Когда он попытался сделать вид, что ничего не произошло и просто не реагировать на звонок из ОВИРа, вызвали его самого и сообщили, что его отъезд из страны считается желательным. Формула была такая, что пренебрегать ею было опасно.

Губерманы стали неторопливо собираться, стараясь протянуть время и втайне надеясь на такие перемены, что о них «забудут». Но о них не забыли, хотя и не торопили. После Нового Года им напомнили еще раз — и они стали собираться всерьез.

Наверное, можно было не ехать. Так и советовал поступить Саша Подрабинек, который, когда полиция предложила ему уехать, рекомендовал уехать самой полиции, сказав, что он родился в России и родины своей покидать не собирается. Но Подрабинек вступил в открытую борьбу с полицейским устройством, он претерпел гораздо больше, чем Игорь, его и сейчас не прописывают в Москве, регулярно избивают, а он продолжает борьбу, издает нелегальный журнал «Экспресс-хроника» и т. д. Игорь не чувствовал в себе призвания и силы для такой профессиональной борьбы, а отказ от визы означал бы, что больше за него уже не будут заступаться те международные круги, которые опекают наших «узников Сиона».

В каком-то смысле судьба его была наиболее парадоксально-драматична среди всех моих знакомых-отъезжантов. — Костя бежал от трех жен, Сегал, Вика Раскин и Мельчук — ехали делать научную карьеру, Красин — от стыда и неудач в легкомысленно принятой на себя роли и т. п. Но поэт Губерман должен был покинуть страну, где только и о которой только он и мог писать стихи и где, однако его преследовали как еврея, и ехать в страну, которая охотно признавала его своим гражданином, язык которой был ему, однако, чужд и где его стихи в общем-то никому не были нужны.

Он был еврей, и в его стихах еврейская тема звучит широко и свободно, но это ведь на самом-то деле не еврейская тема, а тема русского человека еврейского происхождения; в нем нет ничего иудейского, ни слова об избранном народе, о Сионе и Торе, ничего — об истории этого племени и его собственной духовной культуре. Ничего подобного! Напротив — всё только о «чужом», об общечеловеческом или, в крайнем случае, о специфически русском:

Во всех углах и метрополиях
Затворник судеб мировых,
Еврей, живя в чужих историях,
Невольно вляпывался в них…

И так он «вляпался» в историю России, «вляпался» более, чем иные русские:

И лишь жидам небезразличны
Глухие русские дела.

Он знает, как смотрят Шафаревич и миллионы обывателей на «сущность еврейства и сочинил на эту тему множество «дацзыбао»:

В любом вертепе, где злодей
Злоумышляет зло злодейства,
Есть непременно иудей
Или финансы иудейства…

Он знает, что

Везде, где, не зная смущения,
Историю шьют и кроят,
Евреи — козлы отпущения,
Которых к тому же доят.

но знает он и другое, по крайней мере о себе

Евреи эмигрируют в Израиль,
Чтоб русскими почувствовать себя…

Это была подлинная драма — и даже не чисто советского производства — то же отвержение от родной страны, ее культуры, языка, истории пережил еще до революции художник Лев Самойлович Розенберг (Бакст), которому в один прекрасный день отказали в праве на жительство в Петербурге.

Потянулись для всех, для уезжающих и остающихся, тоскливые дни ожидания отъезда.

Игорь оставался, как всегда, остроумным, находчивым, внимательным и внешне спокойным. По-прежнему он был душою общества — на моем рождении, на рождении Иры, 5-го марта и марта 22-го, когда в последний раз собрались у него его московские друзья. В этот вечер в его квартире побывало человек 200–300, среди них были люди вовсе незнакомые никому, и такие мои знакомые, которых я не видел много лет и кого никак не ожидал здесь встретить.

Мы сидели долго, до поздней ночи. Нам хотелось всех «пересидеть», чтобы на прощанье, совсем ненадолго, остаться в «домашнем» кругу. Наконец, все ушли. Остались Лола с Сашей и я с Ксеней (кто-то из молодежи сидел на кухне). Открыли последнюю бутылку водки и пили не столько уже для опьянения, которое так и не наступило, не для подъема духа, а ритуально — за тех, кто едет, за тех, кто остается, за каждого отдельно и, наконец, за королеву английскую и… за Горбачева. Мой Саша отказался от этого тоста, а мы с Игорем (он и предложил этот тост) были уверены, что сейчас с этим человеком (хочет он сам этого или не хочет) связано уже недалекое превращение России в правовое государство, конец великой революции…

Через день (24-го марта) Губерманы улетели в Вену. Многие отъезжанты тешили себя разными иллюзиями. У Игоря их не было:

Мы едем! И сердце разбитое
Колотится в грудь обмирая.
Прости нас, Россия немытая,
И здравствуй, небритый Израиль!

Так своеобразной перекличкой с Лермонтовым в 1965-м году для меня началось и в 1988-м закончилось знакомство с Игорем Губерманом.

19.IX–14.X.1988 г.

  1. Виндавский вокзал (до 1930 г.), современное название — Рижский вокзал, Балтийский вокзал (до 1942 г.), затем Ржевский вокзал (до 1946 г.)

  2. Анатолий Иванович Бахтырев, друг ГАЛ

  3. Книга «Третий триумверат» вышла в 1965 г. под псевдонимом И. Миронов

  4. Дацзыбао, по-китайски — газета написанная большими иероглифами, или стенгазета.

  5. Виктор Львович Браиловский (род. в 1935 г.), с 1987 г. живет в Израиле, профессор Тель Авивского университета, был депутатом израильского Кнессета от партии Шинуй (1999–2006 гг.). Близкий друг Игоря Губермана, он в 1979 г. был главным редактором нелегального журнала «Евреи в СССР». В 1980 г. был осужден советским судом на 5 лет ссылки за «клевету не советский государственный строй».

  6. Начало стихотворения «Шуточное желание» Г. Р. Державина

  7. Стихотворение «Измены» А. С. Пушкина

  8. Dichtung (нем.) — вымысел; Wahrheit (нем.) — реальность.

  9. См. окончание стихотворения посвященного князю А. М. Горчакову.